Эльчин

СМЕРТНЫЙ ПРИГОВОР

 

 

Copyright – Эльчин Эфендиев

 

Copyright – «Современный писатель» 1994 г.

 

Перевод на русский – Татьяны Ивановой

 

Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав

 

 

1

 

В будущее

 

Вечером в Баку, со стороны Каспия, дул легкий весенний ветерок, и этот вечерний апрельский ветерок заставлял едва различимо шелестеть свежие листочки хар тута, инжира, черешен во дворе управления на кладбище Тюлкю Гельди[1]. Шелест распространялся по двору и как будто вносил некую интимность во временное затишье, в безлюдье большого двора.

Конечно, Гиджбасар[2] слышал шелест листьев, но не смотрел на деревья. С крыши будки (не своей, а караульщика Афлатуна), подобрав под себя задние лапы, вытянув передние, он смотрел в направлении легкого весеннего ветерка — в сторону моря, начинающего под вечер темнеть вдалеке.

С будки караульщика Афлатуна был виден весь Баку (кладбище Тюлкю Гельди находилось в нагорной части города), а когда настанет ночь, когда зажгутся огни в видимых сейчас домах, на улицах, на приморском бульваре, когда облик Баку будет самым большим чудом света, превратится в неведомый мир, полный тайн, —  тогда снова Гиджбасар с будки караульщика Афлатуна, вот так усевшись, будет, не отводя глаз, смотреть на неведомый, полный тайн, мир, будет смотреть, пока огни не погаснут один за другим, будет смотреть, не обращая внимания на приезжающие и уезжающие из управления кладбища машины, входящих и выходящих, мечущихся туда—сюда людей, будет вглядываться в далекие и неведомые здания, в улицы города, стараясь если не почуять, то угадать запах тамошних людей и собак.

Все последние ночи он проводил так.

Но сегодня взобрался на крышу рано. Возможно, до ночи так здесь и останется, а может быть, еще слезет, побродит, покружится, к ночи поднимется снова. Во всяком случае, этот вечер как—то не походил на прежние, в этот вечер Гиджбасар был особенно неспокоен. Правда, он не сводил с города глаз, ни на что другое внимания не обращал, но время от времени вздрагивал, как будто думал о чем—то, и эти мысли заставляли его вздрагивать.

На кладбище Тюлкю Гельди никто на Гиджбасара внимания не обращал. Между тем думающий и понимающий человек, если бы такой оказался рядом, мог бы увидеть, что с псом что—то случилось, что он больше не тот пес, который прежде слонялся по двору, да и вообще в последнее время он редко попадается на глаза; если бы был рядом кто—то из людей думающих (и понимающих!), он увидел бы, что в черных и всегда печальных глазах пса будто появилось некое новое выражение — и оно свидетельствует заботы о том, как найти еду и уберечься от пинков, как в холод найти теплое место, а в зной прохладное, —  далеко не единственные его заботы.

Вся жизнь Гиджбасара прошла на кладбище Тюлкю Гельди. Как судьба забросила его сюда? Никто этого не знал, и, естественно, никто над этим не задумывался, но первым человеком, который увидел Гиджбасара во дворе управления кладбища, был Абдул Гафар—заде.

Тогда — в очень и очень далекое для Гиджбасара время — было дождливое сентябрьское утро, но в ту осеннюю морось в увядающей желтизне деревьев на кладбище Тюлкю Гельди не было и следа грусти, печали, безнадежности, конца жизни, как будто, наоборот, та осенняя морось смыла и унесла и грусть, и печаль, и безнадежность конца, и когда мелкий дождичек касался лица Абдула Гафарзаде, внутри него разливалась беззаботность, оптимизм, он чувствовал себя здоровым, бодрым и хотел сделать что—то хорошее, порадовать кого—то, кому—то принести пользу (причем неожиданную пользу!). В такие моменты Абдул Гафарзаде забывал все дурные дела мира, свои и чужие плохие поступки, фальшивые игры, лицемерие, двуличие, распущенность — всё (по крайней мере, ему так казалось...), и как будто все внутри этого человека, все его мысли (думы тоже) становились абсолютно чистыми, прозрачными, как осенний дождичек.

В то дождливое сентябрьское утро Абдул Гафарзаде, полный оптимизма и благожелательности, соединив по обыкновению руки за спиной и подняв лицо, еще больше выпятил свою широкую грудь и посмотрел на абсолютно серое осеннее небо. Чистая морось сыпалась на стекла его очков, и даже просто смотреть на мир сквозь стекла в мелких капельках в тот момент было приятно Абдулу Гафарзаде. И даже когда он, входя во двор управления через калитку в железных воротах кладбища Тюлкю Гельди, увидел караульщика Афлатуна, этого маленького худого человека, чье лицо обгорело и потемнело за долгие годы под солнцем, в пыли и земле, чьи маленькие зеленые глазки постоянно бегали в тревоге, —  даже караульщик Афлатун и тот показался Абдулу Гафарзаде прекрасным существом, безупречным рабом этого мира; правда, Абдулу Гафарзаде и самому почти сразу стало смешно от этого наивного впечатления, связанного с караульщиком Афлатуном, но в любом случае жизнь была прекрасна, и Абдул Гафарзаде был одним из хозяев этой прекрасной жизни.

Как только караульщик Афлатун сквозь маленькое окошко будки увидел Абдула Гафарзаде, он тотчас выскочил наружу, чтобы подойти к нему как можно скорее; караульщик Афлатун так изучил Абдула Гафарзаде, что, едва увидев издалека его силуэт, инстинктивно чувствовал, хорошее у него настроение или он расстроен; если у директора бывало дурное настроение, караульщик Афлатун старался еще на расстоянии продемонстрировать свое уважение, почтение, поклонение, но когда директор был в прекрасном настроении (а это означало, что караульщик Афлатун мог сорвать дополнительные деньги, неожиданно получить добавочные льготы), он спешил спросить, как дела, старался повернуть разговор на Хыдыра, желал Хыдыру царствие небесное, слегка всплакнув и опустив глаза, выражал тысячи сожалений, что Хыдыр не увидел такое прекрасное время. Караульщик Афлатун не упускал возможности вкусить материальные плоды от прекрасного настроения Абдула Гафарзаде, хотя, кажется, настроение нематериально.

И в то осеннее утро, конечно, было бы так, но откуда—то появившийся маленький щенок, пища как воробышек, запутался в ногах караульщика Афлатуна, чуть не остался навсегда у него под ногами, и караульщик Афлатун отбросил маленького щенка в сторону, чтобы не упустить случай в тр прекрасное осеннее утро добраться до своей очередной цели. Щенок с вымокшей под дождиком коричнево—черной шерстью после соприкосновения с ногой караульщика Афлатуна тоненько заверещал, и Абдул Гафарзаде недовольно покачал головой. Караульщик Афлатун, конечно, тотчас почувствовал это недовольство и остановился, еще раз взглянув на щенка. Но что делать — не знал.

Абдул Гафарзаде сказал:

 — Возьми его, принеси сюда...

Караульщик Афлатун тотчас осторожно, как самое любимое существо на свете, взял на руки щенка и побежал к директору. Откуда на кладбище Тюлкю Гельди явился щенок с прилипшей к маленькому тельцу коричнево—черной шерстью? На территории кладбища не было собак, да и вообще Абдул Гафарзаде считал, что не должно быть кошек и собак на кладбище, и поскольку и Мирзаиби, и Василий, и Агакерим знали это, они охраняли кладбище Тюлкю Гельди от собак и кошек.

Но щенок смотрел на Абдула Гафарзаде из рук Афлатуна доверчиво, с надеждой, потому что он ничего не знал о делах мира, куда пришел только что, и пинок караульщика Афлатуна был, наверное, первым пинком, полученным в его жизни. Щенок пришел в мир с верой и надеждой, но мир не считался ни с надеждой, ни с верой, и Абдул Гафарзаде, глядя на щенка, думал: что ждет впереди это маленькое существо? Сколько он вынесет пинков? Вскоре от его веры и надежды и следа не останется (Абдул Гафарзаде был убежден в этом!)... И почему так должно быть? Раз мир не готов жалеть и любить щенка, зачем же тогда природа его создавала? Чтобы он переносил пинки, а потом подох с голоду? Ну и что! Ну и для чего тогда ему продолжать свой род? Какой смысл в этом продолжающемся роде?

Абдул Гафарзаде иногда погружался в подобную философию.

Тем временем щенок, вырываясь из рук караульщика Афлатуна, стремился перелезть на руки к Абдулу Гафарзаде, будто понял, кто есть кто на кладбище Тюлкю Гельди и вообще в этом мире. Абдул Гафарзаде, вынув платок из кармана черного пальто, протер очки, внимательно посмотрел на щенка, потом взял его у караульщика Афлатуна, большими ладонями погладил его мокрую шерсть; этот человек впервые за всю свою жизнь брал на руки собаку, впервые гладил собаку; и щенок в то студеное осеннее утро впервые за несколько дней своей жизни почувствовал тепло человеческих рук (больших рук!), что не ускользнуло от всевидящих серых глаз Абдула Гафарзаде. Возвращая щенка караульщику Афлатуну, он сказал:

         Держи его при себе!... — И крупнокостным длинным пальцем показал на будку караульщика. — Пожалуйста! — И еще прибавил: —  Хорошо смотри за ним!

Потом Абдул Гафарзаде еще погладил щенка, улыбнулся и направился к двухэтажному зданию управления кладбища.

Караульщик Афлатун, искренне сокрушаясь, подумал, что на этот раз от хорошего настроения Абдула Гафарзаде выиграл не он, а этот маленький сукин сын, и когда Абдул Гафарзаде вошел в здание, караульщику Афлатуну захотелось со злости швырнуть щенка на асфальт, но, конечно, он тотчас же взял себя в руки: раз такой человек поручил ему щенка, то долг караульщика Афлатуна ревностно служить щенку — Абдул Гафарзаде был не из тех, кто забывает свои поручения, что караульщику Афлатуну было хорошо известно.

С тех пор щенок стал жить вместе с караульщиком Афлатуном в его будке на кладбище Тюлкю Гельди, с того самого дождливого осеннего утра караульщик Афлатун каждый день приносил щенку коробку молока, покупал колбасу, сосиски, даже иногда пирожные покупал и скармливал щенку при работниках управления кладбища. Все видели: караульщик Афлатун дает щенку лучшие продукты и прекрасно обслуживает его. Значит, он достоин поручений такого человека, как Абдул Гафарзаде.

Караульщик Афлатун каждое утро, взяв щенка на руки, вставал рядом с будкой и ждал, когда Абдул Гафарзаде сойдет с автобуса и войдет на кладбище Тюлкю Гельди. И каждое утро Абдул Гафарзаде улыбался щенку, а иногда даже останавливался у ворот и ждал, пока караульщик Афлатун с щенком на руках подбежит торопливо, и, гладя щенка, Абдул Гафарзаде говорил:

         Маладес!

Караульщик Афлатун слово «маладес», сказанное щенку, принимал и на свой счет и в такие моменты становился самым счастливым человеком на свете, вернее, старался показаться Абдулу Гафарзаде самым счастливым человеком на свете. На самом—то деле жить вместе с собакой в тесной будке, обслуживать ее, каждый день рано утром брать пса на руки и ждать прихода директора караульщику Афлатуну так надоело, что в душе он был первым врагом щенка, но и наедине со щенком, даже разозлясь на него среди ночи, караульщик Афлатун не смел побить или хотя бы помучить щенка: на кладбище Тюлкю Гельди и ограда, и ворота, и асфальт имели уши и любая весть мгновенно могла достичь ушей Абдула Гафарзаде.

Щенок воспитанию не поддавался... Караульщик Афлатун каждый день и утром, и вечером выводил его гулять во двор, но он, сукин сын, во дворе ничего не совершал, как ни старался караульщик Афлатун, как ни уговаривал его самыми ласковыми словами. Во дворе ничего не выходило, а как только они возвращались в будку, щенок пакостил, и в эти моменты караульщик Афлатун, убирая — хорошо если с пола, а то и с кровати — собачьи нечистоты, собачью мочу, думал, что на этом свете лучше быть обласканным Абдулом Гафарзаде щенком, чем Афлатуном.

Ругая про себя щенка самыми плохими уличными ругательствами, он чистил, мыл будку, оставлял маленькую дверь открытой, чтобы воздух сменился, чтобы запах исчез, но запах день ото дня усиливался, и когда, бывало, кто—нибудь входил в будку караульщика Афлатуна, казалось, что он входил в собачью уборную.

Каждую ночь, когда такси останавливались у ворот кладбища Тюлкю Гельди, караульщик Афлатун бегал туда—сюда за водкой, встречал, провожал картежников и в будке, вынимая из кармана заработанные рубли, трешки, пятерки, сортировал их, распределял по паям общие деньги (десятки, двадцатипятирублевки, пятидесятирублевки, даже сторублевки!). Щенок как безумный бесился, лаял, и к этому щенячьему лаю в такие бойкие и ответственные периоды ночной жизни караульщик Афлатун был не в силах привыкнуть, каждый раз у караульщика Афлатуна колотилось сердце, он волновался, он беспокоился: дело не в том, что караульщик Афлатун чего—нибудь, кого—нибудь боялся, —  нет (да и странно было бы бояться: у кладбища Тюлкю Гельди был такой хозяин, как Абдул Гафарзаде, и еще большой вопрос, кто могущественнее на свете — Брежнев или Абдул Гафарзаде), дело было в том, что все эти будочные операции требовали уединения, отсутствия свидетелей; ночные расчеты касались только караульщика Афлатуна, были частью жизни только этого человека, причем прекрасной частью, и караульщик Афлатун за годы привык к ней, а щенячий лай осквернял прекрасные миги, и это было сплошное расстройство.

Поглощая молоко, колбасу, сосиски, пирожные, щенок рос на глазах, да еще знающие о высоком покровителе щенка работники управления кладбища несли ему конфеты, мармелад, импортное печенье. Все свидетельствовало о том, что щенка на кладбище Тюлкю Гельди ждет судьба самого счастливого пса на свете. Так продолжалось больше трех месяцев, потом, шесть лет назад, в декабре, холодном и дождливом, внезапно скончался молодой и здоровый сын директора — спортсмен...

Когда караульщик Афлатун вспоминал тот погребальный обряд, слова, сказанные Абдулом Гафарзаде на том погребальном обряде, у него волосы вставали дыбом. Во время того погребального обряда Абдул Гафарзаде вдруг увидел стоящего в толпе (была огромная траурная демонстрация, будто умер кто—то из руководства!) караульщика Афлатуна и внезапно закричал: «Эй, Афлатун, пойди возвести, э—э—э!... Скажи, со мной случилось то, что предсказывали враги!...» И караульщик Афлатун, хоть по природе не слишком бурлил чувствами и переживаниями, хоть был свидетелем многих страданий, многих мучений на свете, хоть своими маленькими зелеными; глазками не раз провожал обреченные судьбы и видел немало внезапно оборвавшихся жизненных путей (и сам дома рушил!), —  но до сих пор никогда не видел человека с таким лицом, с таким взглядом (и наверное, до конца жизни не увидит!)... Будто глядевший на караульщика Афлатуна серыми глазами из—за стекол, выкрикнувший те слова был не человек, а сам ужас, само горе, сама скорбь.

После похорон Абдул Гафарзаде некоторое время не приходил на работу, но наконец настал день, когда он впервые после смерти сына

вошел в калитку кладбища Тюлкю Гельди. Караульщик Афлатун, схватив на руки щенка, поспешил к нему навстречу, но на этот раз Абдул Гафарзаде на щенка даже не взглянул, а серыми глазами из—за очков посмотрел прямо в глаза караульщику Афлатуну, и караульщик Афлатун, которого прошиб холодный потрод этим взглядом, понял, что ошибся: щенка, оказывается, больше не надо было выносить на обозрение.

И возникла очень непонятная ситуация, приведшая Афлатуна своей непонятностью в растерянность: караульщик Афлатун не знал, что теперь делать: по—прежнему лелеять щенка или прогнать? Как быть? Пойти и спросить у самого Абдула Гафарзаде, разумеется, было нельзя... Караульщик. Афлатун посоветовался было с Мирзаиби, Василием, Агакеримом, но и Мирзаиби, и Василий, и Агакерим пожали плечами, ни один не захотел вмешиваться в это дело, потому что если в деле, связанном с Абдулом Гафарзаде, была какая—то неизвестность, лучше было не вмешиваться.

Караульщик Афлатун перестал по утрам выходить со щенком на руках навстречу Абдулу Гафарзаде, и Абдул Гафарзаде тоже больше не интересовался щенком. Даже один—два раза щенок сам, увидев во дворе Абдула Гафарзаде, припускался следом за ним, но директор не обращал на него внимания. Кто может вынести такой удар, как внезапная смерть молодого, здорового сына—спортсмена? Абдул Гафарзаде получил этот удар — и теперь, взяв себя в руки, каждый день приходил на работу. Само по себе это было героизмом в глазах караульщика Афлатуна.

И так проходили дни...

Караульщик Афлатун больше не приносил щенку молоко, колбасу, сосиски. Он теперь кидал псу свои объедки, когда сердился, пинал его ногой, так трепал за уши, что тот визжал, и в холод, дождь и снег, надев веревку на шею, привязывал к акации на другом конце двора и, пока щенок не опорожнял желудок, в будку не приводил. И работники управления кладбища больше не угощали щенка конфетами, мармеладом, печеньем. Они ведь уже знали, что Абдул Гафарзаде не уделяет больше внимания этому щенку (традиция была устойчивая: от их взгляда не ускользала ни одна, ни малейшая подробность отношения директора к внешнему миру). Пора, когда щенка баловали, прошла. Но во всяком случае щенок все еще жил в будке и все еще имел еду, питье, тепло.

Но вот настал день, когда караульщик Афлатун никак не смог сдержаться и, ударив пинком в бок, прогнал щенка из будки.

Вечер только наступил, похоронные обряды на кладбище Тюлкю Гельди закончились, работники управления кладбища ушли, а здешняя ночная жизнь еще не началась. Во всем дворе не было никого. Ветер дул с такой скоростью, так гикал, что, глядя через маленькое окошко будки во двор, караульщик Афлатун подумал: в такую погоду клиентов будет мало (дождь клиентов не пугал, напротив, увеличивал их число, а вот ветер, наоборот, уменьшал). Мало клиентов— мало доходов, а когда доходов мало, заботы растут... Сын караульщика Афлатуна Колхоз с нетерпением ждал обещанные отцом «Жигули».

Глядя во двор и ворча на ветер, караульщик Афлатун увидел уборщицу Настю, выходящую из управления кладбища. Уборщица Настя всегда уходила с работы последней.

Этой полной женщине (полной, но не рыхлой!) было уже за пятьдесят, но она была еще в соку: муж—алкоголик умер, дочка вышла замуж за азербайджанца — торговца цветами, переехала в Москву, сына забрали в армию, и он теперь сражался с душманами в Афганистане, —  все эти подробности караульщик Афлатун хорошо знал. Когда в такие ветрено—дождливые, снежно—буранные зимние ночи клиентов на кладбище Тюлкю Гельди бывало мало и караульщик Афлатун, завернувшись в оставшуюся еще до войны шубу, укладывался на железную кровать, с трудом втиснутую в будку, ему, человеку хилому и тщедушному, вдруг вспоминалась уборщица Настя. Караульщик Афлатун будто видел большой зад женщины, две половинки которого, когда она шла, выпячивались даже через толстое зимнее пальто, играли по отдельности, он воображал себе большие груди с глубокой ложбинкой, видной в вырезе платья, когда она, наклоняясь, подметала и мыла полы в управлении кладбища... В такие минуты, несмотря на большие деньги, зарабатываемые на кладбище Тюлкю Гельди, на особую милость, оказываемую ему таким человеком, как Абдул Гафарзаде, на возможность через очень короткое время купить машину Колхозу, сердце караульщика Афлатуна охватывала грусть... Что говорить, хоть и на старости лет, а судьба ему улыбнулась, свела с таким гигантом, как Абдул Гафарзаде. И благосостояние себе он, караульщик Афлатун, заработал. Но ведь и то правда, что все—таки жизнь, повертев—покрутив его на пальце, в конце концов сделала обыкновенным караульщиком. (А ведь мог бы он быть и управляющим, например, просвещением, культурой, даже секретарем райкома он вполне мог бы быть!) Жизнь сделала его маленьким человеком, и теперь у караульщика Афлатуна не было возможности никому ничего приказать, хотя бы вот уборщице Насте...

В тот вечер караульщик Афлатун, глядя в маленькое окошко своей будки на заметные даже под синим пальто полные икры уборщицы Насти, идущей навстречу ветру, сглотнул, а потом, выйдя из будки, встал перед воротами и, когда уборщица Настя поравнялась с ним и хотела пройти мимо, спросил по—русски:

— Домой идешь?

— А куда ж еще? — Уборщица Настя отвернула лицо от ветра.

— Што дома? Адна дома, да! — Караульщик Афлатун опять сглотнул.

— А что делать? Судьба такая!

— Идьем туда... — Караульщик Афлатун показал рукой на будку.
Уборщица Настя, как видно, не ожидала подобного предложения в тот ветреный вечер и с откровенным любопытством взглянула на хилого, меньше нее ростом, караульщика Афлатуна, потом на его маленькую будку, потом снова на караульщика Афлатуна.

     — Идьем, да!... Водка тоже ест... Идьем!... Ладна, да... Никто не видит... Хорошо будет...

     — Ты еще на что—то способен? — И уборщица Настя громко рассмеялась.

Караульщика Афлатуна воодушевил смех этой здоровенной, крепкой женщины, он осмелел и ухватился за рукав ее синего пальто и даже потянул немного:

         Идьем, да!... Идьем!... Подарка тоже дам тебе, да...

Уборщица Настя посмотрела на караульщика Афлатуна с любопытством и вниманием, зашагала рядом в сторону его будки и вошла в будку следом за караульщиком Афлатуном.

Вой ветра снаружи будто подчеркнул неподвижность воздуха в будке и тишину, и в этой неподвижности и тишине караульщик Афлатун слышал стук собственного сердца. С волнением юнца, впервые видевшего женщину, глотая слюну, он сказал:

         Снимай палто, да... — И дрожащими от волнения пальцами стал расстегивать пуговицы на синем пальто уборщицы Насти; караульщику Афлатуну казалось, что в этот миг на свете нет ничего и никого, кроме его тесной и прекрасной будки, уборщицы Насти, скрывавшей под пальто и платьем такое тело; даже кладбище Тюлкю Гельди, даже сам Абдул Гафарзаде (!!!) были забыты, и караульщика Афлатуна охватила волнующая, но в то же время приятная непринужденность.

Синее пальто внатяг сидело на теле уборщицы Насти, пуговицы очень трудно расстегивались, и пока караульщик Афлатун одолел одну верхнюю, у него пальцы заболели; но ведь пуговицы должны же, наконец, были все расстегнуться, и караульщик Афлатун, чья жена состарилась и выбилась из сил, должен же был хотя бы один день на этом свете пожить по—человечески...

И в это время неожиданно начал лаять щенок. Он стоял на кровати, со злостью упершись всеми четырьмя лапами в вылинявшее за годы грязное одеяло караульщика Афлатуна, он вытянул шею вперед, он лаял на уборщицу Настю и караульщика Афлатуна. Караульщик Афлатун конечно же забыл про эту собаку и думать про нее не думал. От неожиданного лая он вздрогнул, отнял дрожащие пальцы от пуговиц на синем пальто уборщицы Насти и почему—то шепотом сказал:

         Молчи!... Молчи!...

Но щенок залаял еще громче.

     — Я говорю, молчи! — Караульщик Афлатун хотел схватить щенка, но щенок отскочил, влез на подушку с серой от грязи наволочкой, вжался в угол будки и залаял еще более злобно и громче прежнего. Его злобный лай будто отрезвил уборщицу Настю, обещанные водка и подарок забылись, и женщина, взглянув сверху вниз на этого старого и слабого мужчину, громко смеясь, сказала:

     — Со щенком—то справиться не можешь, а туда же!... — И, поигрывая в полуметре от караульщика Афлатуна половинками своего большого зада под синим пальто, повернулась и ушла.

Караульщик Афлатун, глотая слюну, со все еще взволнованно колотящимся сердцем смотрел в маленькое окошко будки вслед уборщице Насте. Но как только уборщица Настя, выйдя за ворота кладбища Тюлкю Гельди, пропала с глаз, ярость взыграла в караульщике Афлатуне, он схватил щенка за шиворот, с силой швырнул об пол, пинком выкинул наружу.

Щенок, повизгивая, отбежал подальше, забился в кустарник у ограды, с никогда не испытанным раньше жутким страхом посмотрел в сторону открытой двери будки, он весь дрожал, и наверное, в тот момент он понял, что на кладбище Тюлкю Гельди с людьми шутить нельзя...

А караульщик Афлатун, громко ругая щенка площадной бранью, захлопнул дверь своей будки.

Третьим неожиданным происшествием того ветреного вечера стало то, что караульщик Афлатун вдруг начал (конечно, не вслух, а про себя!) ругать Абдула Гафарзаде; это было впервые, что он так ругал Абдула Гафарзаде — правда, что Абдул Гафарзаде дал караульщику Афлатуну кусок хлеба, но ведь правда и то, что не хлебом единым... И сын Абдула — Хыдыр был подлецом, и сам Абдул — подлец, и отец его Ордухан—амбал, вообще весь их род — род подлецов, и караульщик Афлатун все ругался и ругался, но сердце его все не остывало...

Через несколько месяцев после того происшествия, когда наступила весна и на кладбище Тюлкю Гельди расцвела алыча, абрикос, вишни, гранаты, Абдул Гафарзаде, придя однажды в управление кладбища, увидел вдруг посреди двора щенка. Щенок вырос, изменился, в глазах его не осталось и следа того былого доверия и надежды, но Абдул Гафарзаде его узнал:

         Тот самый щенок?

Караульщик Афлатун, глядя с беспокойством на пса, не знал, что сказать. Правда, Абдул Гафарзаде долгое время щенка не видел, о нем не спрашивал, но все—таки ведь когда—то он поручил этого щенка заботам караульщика Афлатуна и теперь мог рассердиться, потому что щенок выглядел беспризорным. И тогда провалился бы караульщик Афлатун — как провалился Ашхабад! Но тут ненормальный пес сам пришел на помощь караульщику Афлатуну: вытянув шею, он стал злобно лаять на Абдула Гафарзаде, как будто узнал и обвинял его в том, что дошел до такой жизни.

Абдул Гафарзаде тихо заговорил, будто не с караульщиком Афлатуном, а с самим собой:

         Жалкий был, а теперь каким стал, зараза! Мир — он такой, да...И собака добра не помнит в этом мире!...

Караульщик Афлатун осмелел от этих раздумий Абдула Гафарзаде, связанных с собачьей неблагодарностью, и использовал момент, чтобы довести до сведения Абдула Гафарзаде, что он—то, в отличие от пса, не такой неблагодарный, добро помнит, о хозяине заботится:

         Да не обращай ты внимания... Он же, ну... как это... просто дурной (гиджбасар)!...

Имя так и осталось — Гиджбасар.

В тот день Абдул Гафарзаде отвернулся от пса, но специального поручения прогнать его не дал, и Гиджбасар слонялся по кладбищу Тюлкю Гельди.

Сколько прошло лет? Шесть. Может, семь...

Теперь Гиджбасар в эту апрельскую ночь смотрел с крыши будки караульщика Афлатуна на ночную панораму Баку, там, в неведомом мире, в стороне от кладбища Тюлкю Гельди, гасли по одному огни. Гиджбасар не двигался с места.

Он влез сюда, когда было еще светло, и не спускался, не уходил, а, вернувшись на крыше, ждал ночи и не обращал внимания на ночную жизнь кладбища Тюлкю Гельди (часто подъезжали и уезжали такси, караульщик Афлатун бегом встречал и провожал клиентов, шумели, падали и поднимались ночные гости, пьяные входили и выходили с кладбища Тюлкю Гельди, Мирзаиби, Агакерим занимались организационной работой в ночи на кладбище Тюлкю Гельди, Василий по одному вызывал людей, давал им различные поручения) — ни на что не обращая внимания, пес всю ночь смотрел на Баку... Огни Баку понемногу гасли...

Мир в стороне от кладбища Тюлкю Гельди был полон тайн... Потом стало светать...

Во дворе управления на кладбище Тюлкю Гельди воцарилась тишина, но Гиджбасар очень хорошо знал: это была временная тишина, скоро придут работники, пройдет утро, минует день, закончатся погребальные обряды, моллы, роющие могилы алкоголики, нищие уйдут с кладбища, под вечер и в управлении окончится работа — и опять начнется подготовка к ночной жизни. Едва родившись, Гиджбасар именно таким видел кладбище Тюлкю Гельди, это был его мир, в котором он жил всю жизнь, но в стороне от этого мира был другой, полный тайн, и в последние дни тот неведомый мир тянул к себе Гиджбасара.

Гиджбасар больше не хотел жить на кладбище Тюлкю Гельди. Гиджбасар больше не мог жить на кладбище Тюлкю Гельди. До сих пор он никогда не покидал обширную территорию кладбища Тюлкю Гельди, встречался со случайно забредавшими сюда псами, случался с суками (суки приходили сами, сами находили Гиджбасара), но никогда не выходил за пределы этих мест и жил на кладбище Тюлкю Гельди один, потому что других собак отсюда прогоняли, а к Гиджбасару здесь привыкли, и хоть, бывало, ругали, пинали, кидались камнями, но не прогоняли Гиджбасара с кладбища Тюлкю Гельди.

Объедков от ночных пиршеств Гиджбасару вполне хватало, чтобы не голодать.

Но Гиджбасар не хотел больше здесь оставаться. Неведомый, таинственный мир притягивал к себе Гиджбасара. И Гиджбасар рано утром спустился с крыши, остановился у будки караульщика Афлатуна, поднял левую заднюю ногу и, помочившись на каменную стену, будто сказал «прощай» не только караульщику Афлатуну — всему кладбищу Тюлкю Гельди, поджал уши и выбежал из ворот управления кладбища Тюлкю Гельди в новую жизнь, в новый мир, в неведомое будущее.

 

2

 

Роман «Муки моего любимого»

 

Как только наступило то апрельское утро, как только заскрипели двери махалли, чайники наполнились водой и были поставлены на газ, народ стал входить и выходить из уборной во дворе, все поздоровались друг с другом, дети побежали за хлебом в магазин Агабалы, —  тотчас же по всей махалле разнеслась весть: ночью скончалась старуха Хадиджа, и, как всегда при такой дурной вести, женщины, торопливо накинув на головы черные келагаи, направились в дом бедной Хадиджи, а мужчины стали собираться в маленьком дворе перед ее одноэтажным трехкомнатным домиком.

По мере того как люди заполняли дворик, студент четвертого курса филологического факультета Азербайджанского государственного университета Мурад Илдырымлы приходил во все большее изумление от невидимой телеграфной системы этой махалли, где прожил с первого сентября восемь месяцев, —  как будто стены тупиков, домов в махалле, их двери, окна, вымостившие улицу булыжники передавали весть друг другу, и что бы ни было, какое бы событие ни случилось в округе, ночью или днем, неважно, —  в одно мгновение весть о нем разносилась по всей махалле. Студент Мурад Илдырымлы, грызя ноготь большого пальца на правой руке, смотрел на собравшихся во дворе махалли неких мужчин, вдруг вспоминал, что грызет ноготь, быстро вынимал палец изо рта, но скоро опять забывал.

Женщины с плачем то входили, то выходили из дома, вытирали пыль, подметали пол, приводили в порядок три маленькие комнаты (в том числе те, что снимали студент Мурад Илдырымлы и Хосров—муэллим), веранду, кто—то нес из своего дома муку, кто—то масло, сахар, приносили тазы, казаны, посуду, делали заготовки для халвы, юха; мужчины тихими голосами обсуждали, как везти тело в мечеть для обмывания, как получить свидетельство о смерти, найти место на кладбище, в какое время сегодня хоронить бедную Хадиджу, кто будет покупать на базаре чай и лимоны, кто принимать приходящих для соболезнования, а кто сообщать о случившемся бездарному сыну покойной, Мышь—Баланиязу. В верхней части маленького дворика, рядом с уборной, был кран, низ которого был выложен камнем, и студент Мурад Илдырымлы, стоя теперь около крана, не знал, что делать: молодой человек вообще не любил многолюдье, толпу, чувствовал себя неудобно на людях, и всегда ему казалось, что люди только и делают, что смотрят, как он мал ростом, какое у него грубое лицо, сутулая спина, волосы косматые, черные, грубые; на людях у студента Мурада Илдырымлы сжималось сердце, он приходил в волнение и под каким—нибудь предлогом старался уйти, а потом, ночью, в постели, он покрывался холодным потом от стыда за то, что ушел, ушел от оживленно беседующих друг с другом, в любое время дня и ночи чувствующих себя совершенно свободными людей — от студентов (особенно если среди них была девушка!) или от молодых писателей (особенно от пламенно выступающих, переживающих за судьбу нации молодых писателей, таких, как Салим Бедбин!), от любителей литературы, собирающихся в редакциях, на различных встречах, литературных обсуждениях в Союзе писателей. Стыд этот окончательно превращал его собственную жизнь в бессмысленность, в абсолютную ненужность на свете, в такую огромную безысходность, что она просто не могла вместиться в его каменную маленькую комнату, и студент Мурад Илдырымлы плакал, несмотря на свои двадцать семь лет — среди ночи, один, он старался приглушить голос, чтобы ничего не услышала несчастная старуха Хадиджа и другой квартирант Хосров—муэллим. Потом наступало утро, в университете начинались занятия, и всегда куда—то спешащим, собирающимся вместе, болтающим о девушках, с которыми гуляли, о женщинах, с которыми жили (или выдумывали!), студентам, конечно, и в голову не приходило, что у этого мрачного человека, с утра до вечера читающего книги, газеты, журналы, на полном серьезе записывающего все лекции, —  что у студента Мурада Илдырымлы бывают такие трудные ночи и этот Мурад Илдырымлы до сих пор не только ни с одной женщиной не жил, но и ни с одной девушкой не гулял. Вообще до сих пор он не видел обнаженной женщины, за все двадцать семь лет у него не было возможности даже тайком взглянуть на обнаженную женщину, только четырнадцать—пятнадцать лет тому назад, когда одна сельчанка мыла свою дочь на берегу реки, текущей с прекрасных гор, он увидел голую грудь девочки. Девушки бывали только в мире грез, и с годами студент Мурад Илдырымлы даже привык дружить с девушками в том мире. У тех трудных ночей, у мира грез и чувств, который знал только студент Мурад Илдырымлы, и больше никто на свете, была своя особая хрупкость, но и особая стойкость, и особое утешение. И перед тем, как миру грез и чувств на него нахлынуть, студент Мурад Илдырымлы всегда сначала слышал голос своей бабушки, и вообще, студенту Мураду Илдырымлы казалось, что, если он умрет (разумеется, когда—то он умрет, мысль об этом сильно сжимала ему сердце, когда он работал в селе библиотекарем), —  он сначала тоже услышит голос бабушки. В ее голосе было для него столько родного, и в сущности ее голос всегда был вместе с ним, особенно с тех пор, как молодой человек приехал в Баку. В моменты, когда он тосковал, когда не хотел готовиться к экзаменам, читать книги, заниматься в библиотеке, когда глаза его уставали от черного цвета типографских шрифтов, а пальцы отказывались держать перо, когда в кинотеатрах не было подходящего фильма (он терпеть не мог детективы, индийские фильмы, а из советских смотрел только те, которые критиковали в печати, —  раз критиковали, значит, что—то светлое было...), когда неохота было идти в театр, сидеть по обыкновению в бельэтаже (в кино, театр, временами на какой—нибудь концерт он всегда ходил один), —  тогда под вечер он шел на приморский бульвар, бродил вдали от всех, среди деревьев, декоративных кустарников, и как только в недостижимом ему (он, пожалуй, и никогда не станет достижимым!) мире, всего в десяти шагах, видел взявшихся за руки или шедших под ручку парня и девушку, свободных и беззаботных, модно одетых, —  тотчас студент Мурад Илдырымлы будто видел и открывавшиеся перед парнем и девушкой бескрайний простор, чистоту, свет, а тьму, сырость и тесноту вокруг себя ощущал еще сильнее, чуть ли не физически. В такие мгновения голос бабушки превращался в голос вечной тоски, и та тоска не была деревенской, горной, лесной, луговой, речной, а была впитавшимся в студента Мурада Илдырымлы бесприютным чувством, похожим на печаль, но похожим и на радость. Это было как мечта... Студент любил бабушкин голос, но была в нем для студента и вечная обреченность, судьба: я голос твоей бабушки, я голос тех прекрасных гор, лесов, я тебя взрастил, и я тебя воспитал, и ты обречен всегда быть вот таким одиноким на этом прекрасном бульваре, быть вот таким неуклюжим, таким стеснительным, таким некрасивым, ведь и на лоне прекрасных гор и лесов, на берегу бурливых родников, журчащих рек ты был хоть и беспечным, но бессмысленным существом...

Студент Мурад Илдырымлы вначале часто, а теперь время от времени читал в республиканской Государственной библиотеке имени М. Ф. Ахундова Коран в переводе академика Крачковского. Отдельные стихи, чтобы лучше понять, переводил для себя на азербайджанский язык. После революции на азербайджанском языке Коран не издавался, и потому в библиотеках его не было, и чтобы взять его на русском, нужно было специальное разрешение. Но студент, хоть и с очень большими трудностями, сумел разрешение получить. В суре Корана «Али—Имран» говорилось:

«Если аллах вам поможет, вас никто не сумеет победить; если же он сделает вас несчастным, то кто после этого сумеет вам помочь?» Студент считал, что Аллах сделал его несчастным, и потому вся жизнь его так и пройдет. Раз Аллах ему не помог, никто не сумеет ему помочь. Но почему так случилось, в чем его вина, за что Аллах сделал его несчастным и привел в мир в таком обличье? Почему Аллах обрек его в этом просторном мире постоянно биться с самим собой, самого себя есть изнутри?

Как видно, что—то было... И Коран говорит: нет наказания без причины...

Бабушка рассказывала ему такую легенду (а может, это была вовсе и не легенда?!), и студент никогда ее не забывал: пророк каждое утро проходил мимо озера. В озере, прыгая, веселясь, крича, вопя, купались мальчики. А один мальчик—калека не мог купаться, он только смотрел на других полными тоски глазами, смотрел, смотрел. Пророк не смог вынести печали этих глаз: «О Аллах! — сказал он. — Почему ты создал ребенка калекой?» — «Ты усомнился в моей справедливости?» — спросил Аллах... Наутро пророк увидел, что мальчик избавлен от увечья, прыгает—скачет вместе с ребятами, купается в озере, и глаза его смеются, и тоска исчезла... Прошел день, прошли два, на третий день пророк увидел, как бывший калека рано утром пришел на озеро, нарезал камышей, заострил у них кончики и стал всаживать камыши в дно, так чтобы острые концы вонзились в головы детям, которые скоро придут и начнут прыгать в озеро. Пророк сказал: «О Аллах!... Прости меня...»

Иногда студент, видя, как красивые, современно одетые, свободные, уверенные в себе парень и девушка, гуляя по бульвару, целуются, ускорял шаг, чтобы сбежать, не видеть их объятий, поцелуев. А иногда он узнавал в лицо парня, идущего под руку с девушкой, обнимающегося, целующегося с ней (вообще за время жизни в Баку студент Мурад Илдырымлы запомнил многих, но его не узнавал никто, и само это одностороннее знакомство несло в себе пессимизм, безнадежность..): это бывал один из тех студентов, которые в университетских коридорах, во дворе, куря дорогие сигареты, купленные на отцовские деньги, с головой, раскалывающейся от ночной гульбы в ресторанах, кафе, барах, вели бесстыдные разговоры о своих девушках. Узнав пошляка, Мурад Илдырымлы впадал уже не в пессимизм, не в обиду на жизнь, а во враждебность, ему хотелось тайком выследить девушку, доверившуюся ничтожеству, узнать ее адрес, написать анонимное письмо, ему хотелось разоблачить парня; быстро шагая, он сочинял в мыслях текст анонимного письма, но до бумаги дело не доходило, запал улетучивался, и все опять по—прежнему окутывалось печалью одиночества, безнадежностью, тоской.

Верно, студенту Мураду Илдырымлы казалось, что и после смерти он услышит голос бабушки. Но ведь после смерти все кончается. Конечно, и само это утверждение было условной истиной, то есть оно было истиной по мнению живых. А по существу, кто знает, может быть, настоящая истина только после смерти и откроется? Ведь не может же быть, чтобы все было вот такой игрой... Во всяком случае, пока был и есть мир, пока теперешний студент (а завтрашний кто: сельский учитель? литературный работник районной газеты? снова сельский библиотекарь? или кто?) Мурад Илдырымлы будет жить в этом мире, голос бабушки будет с ним. Дело было не только в том, что когда—то отец студента Мурада Илдырымлы, измученный жизненными заботами в забытом миром селе, изнуренный высокими налогами, назначенными Хрущевым даже за содержание осла (из—за этого налога холмы и ущелья заполнили беспризорные ослы!), в один прекрасный день бросил и молодую жену, и крохотного сына (будущего студента Мурада Илдырымлы), уехал в Россию, и с той поры о нем никаких вестей не было; дело было и не в том, что мать некоторое время ждала мужа и в конце концов, поскольку жить было не на что, вышла замуж за уродливого вдовца из соседнего села, разбогатевшего за двадцать лет работы счетоводом в колхозе, и с того времени ребенок жил с бабушкой, —  главное дело было в том (во всяком случае молодой человек так думал), что голос бабушки действительно был для него голосом гор, рек, лесов и всех тех мест, где одиночество студента Мурада Илдырымлы не видел никто, кроме этих гор, рек и лесов, и это несколько смягчало чувство стыда за собственное бессмысленное существование; в тех горах, реках, лесах, конечно, было что—то родное, ведь там прошло детство...

На склонах гор в прекрасную детскую пору, которая не возвратится больше никогда, в то время когда фантазия будущего студента не вмещалась в Бабадаг — вершину, которая зимой и летом бывала в белоснежном снегу, в голые отвесные скалы, в ущелья, по которым с грохотом неслись бурные реки, когда воображение, подхватив ребенка, уносило его в самые дивные страны мира, устраивало встречи с кровопийцами шахами, храбрыми и справедливыми принцами, прекрасными принцессами, дивами, джиннами, говорящими птицами, с пророком Соломоном, —  в то время Мурад всегда был около бабушкиного подола, и бабушка, лепя чуреки в тендыре, жаря юха на садже, кидая угли в самовар, собирая съедобную травку во дворе, все рассказывала о чудесном мире, и студенту до приезда в Баку и в голову не приходило, что ее рассказы так врезались в память, он и предположить не мог, что среди бакинского безразличия, бакинского бензина, дыма, асфальта бабушкины рассказы вернутся к нему, вспомнятся, но уже не для того, чтобы возвещать о дивных странах... И прекрасные принцессы, и храбрые принцы останутся в том времени, когда бабушка рассказывала сказки и притчи. Она, бывало, вставала рано утром, брала свой мешок, будущий студент пристраивался сбоку, и они шли на скошенное, убранное от снопов колхозное поле собирать колоски и до самого полудня, когда солнце бывает в зените, пихали их в мешок. А когда солнце раскалялось и они больше не могли сделать ни шагу от усталости, они брели к одинокому дереву дагдаган посреди поля, усаживались в тени, и бабушка, наливая в горсть водички из маленького, оставшегося от далеких предков кувшинчика (пока они собирали колоски, бабушка время от времени подходила к дереву, перекладывала кувшинчик в тень), бросала себе водичку в лицо, охлаждалась немного, и внуку на ладошку немного воды наливала, и будущий студент тоже ощущал под палящим солнцем прекрасную прохладу, потом бабушка доставала из котомки дрожжевой чуречек, две—три буренки зеленого лука и вместе с внуком немного замаривала червячка, и бабушка, опершись спиной на дерево, задремывала. Удивительное дело, как только бабушка начинала дремать, поднимался прохладный ветерок, и ребенку казалось, что тот прекрасный прохладный ветерок веет из далекого (и близкого) чудесного мира, о котором рассказывала бабушка. Вскоре бабушка, поднявшись, снова принималась собирать колоски, но будущий студент так и сидел в тени одинокого дерева и пребывал в чудесном мире, о котором бабушка рассказывала с утра, с прекрасными принцессами, с храбрыми принцами, с седовласым, седобородым пророком Сулейманом, знавшим птичий язык.

А дома бабушка стелила на веранде палас, высыпала из мешка колоски, била их колотушкой, потом сеяла в решете и говорила, говорила...

Жил—был человек, у него была жена и десять детей. Семья жила в маленькой избушке, повернуться негде. По ночам спали, уткнувшись друг другу в живот. И жена день и ночь не давала мужу покоя, все ворчала, ворчала... Мол, разве можно так жить? Что это за жизнь?... В конце концов мужчина не выдержал, пошел и влез на вершину горы Каф. А Каф, ты знаешь, какая гора? Наши вон горы — это ничто перед горой Каф. Мужчина влез на вершину горы Каф, воздел руки к небу: «О Аллах, —  сказал он. — В такой избушке мы больше жить не можем. Жизнь наша — муки ада. Или дай нам простор, или убей меня, чтобы избавить от мук...» Только он это сказал, как прогремел гром, сверкнула молния, поднялся ураган. Человек понял, что Аллах услышал его. Пришел обратно и видит, что жена сидит перед избушкой, колотит себя по коленям, рвет волосы. Что случилось?! Жена в слезах отвечает: «Сидели мы в избушке, вдруг гром загремел, молния сверкнула, ураган налетел, крыша пополам разломилась, явился святой Микаил вместе с ослом и говорит... — Тут она пуще прежнего заревела. — Говорит: пусть этот осел живет с вами вместе в избушке. И вот теперь еще и осел в избушке...» Мужчина, женщина, десять детей стали жить вместе с ослом, которого принес святой Микаил. С ослом ложились, с ослом вставали. Можно так жить? Материнское молоко у них через нос выходило. Теснота, ишак с одной стороны и ворчащая днем и ночью жена — с другой. Опять мужчина не выдержал, снова отправился на вершину горы Каф, снова воздел руки к небу: «О Аллах, или избавь нас от этого длинноухого, или убей меня, чтобы покончить с этим, потому что невозможно так жить, как я живу...» Грянул гром, сверкнула молниф. Налетел ураган — Аллах услышал мольбу. Пришел человек домой и видит, что и жена, и дети собрались перед избушкой, радуются, веселятся, так празднуют что—то — залюбуешься... Что случилось? Жена отвечает: сидели мы в избушке, вдруг гром грянул, молния сверкнула, крыша раскололась, явился святой Микаил, да буду я его жертвой, унес ишака с собой... С того дня и муж, и жена, и десятеро их детей жили в своей избушке счастливо и были благодарны судьбе…

Студенту вспоминается, как бабушка, скрестив на паласе ноги по—турецки, просеивала зерно и рассказывала эту историю, а ему, будущему студенту Мураду Илдырымлы, самым удивительным казалось то, что на свете, оказывается, есть такие горы, перед которыми ничто даже покрытые снегами вершины, даже заросшие лесами горы и отвесные скалы, окружавшие их село со всех сторон... Потом прошли годы, как будто все забылось, но однажды в ночную пору, когда он не мог заснуть, вот здесь, в этом доме несчастной старухи Хадиджи, внезапно все вспомнилось, и та история, удивительное дело, стала для студента Мурада Илдырымлы каким—то утешением...

... Дети, молодые люди приносили из своих домов столы, выстраивали их во дворе, пристраивали к ним табуреты, стулья, женщины несли стаканы, блюдца, ложки, сахарницы. Как всегда в таких случаях в махалле, обязанности были распределены между мужчинами, и Хосров—муэллим как всегда ничего не говорил, молча, как тень, бродил меж людьми. Потом пришел молла Асадулла, дал распоряжения, связанные с погребальным обрядом, поднялся в дом к покойнице. Один отправился за свидетельством о смерти, другого послали на кладбище Тюлкю Гельди, чтобы как—нибудь договорился, получил место, заказал рыть могилу. Правда, махаллинские мужчины хорошо знали, что получить место на кладбище Тюлкю Гельди — дело тяжелое, далее если на этом кладбище похоронены предки покойного. А где были похоронены отец и дед бедной Хадиджи (на кладбище Тюлкю Гельди, но где, в каком месте?), никто в махалле не знал, и болван Мышь—Баланияз, наверное, не знал. Но старуха Хадиджа всегда соблюдала пост, совершала намаз, и закопать ее в землю на новом кладбище, где перемешаны мусульмане, христиане, иудеи, было бы неправильно, такой поступок мужчинам махалли совершать не подобало. Хоронить надо было на старом кладбище, на кладбище Тюлкю Гельди.

... Хлебник Агабала принес во двор самовар (самый большой в махалле самовар был у хлебника Агабалы) и поспешно вернулся в лавку, а выходя из дворовых ворот, сказал:

 — Я послал человека за мясом... — Это означало, что мясо для поминок по бедной Хадидже Агабала брал на себя: кто—то должен был взять на себя рис, и зелень, и пряности, и кислые приправы, тогда поминки по бедной Хадидже будут достойны махалли.

Вчера старуха Хадиджа была одной из обитательниц махалли, обыкновенно начинала утро, в обычных хлопотах провела день, с обычными заботами и надеждами легла спать, но ее надежды и заботы сегодня исчезли навсегда. Когда—то на свет явилась девочка, стала девушкой, превратилась в женщину, обернулась старухой Хадиджой, и вот ночью старуха Хадиджа ушла из этого мира... Здесь, конечно, не было ничего удивительного, но когда студент Мурад Илдырымлы, стоя около крана, думал об этом, он как будто входил в окутавшую все вокруг грусть, и дело было не только в кончине старухи Хадиджи... За время, пока он был ее квартирантом, студент узнал ее каждодневный быт, ее желания, заботы, и теперь те желания, заботы казались такими мелкими, бессмысленными, что и собственная жизнь студента, его собственные желания, мечты, заботы, даже бабушкин голос, даже родные горы, леса тонули, исчезали в этой мелочности, в этой бессмысленности.

Студент Мурад Илдырымлы вспомнил, что грызет ноготь, и быстро вытащил палец изо рта. В университете студентки шутили между собой, что у этого бедняги, наверное, глисты, потому он все время и сосет палец. А ребята—студенты говорили: нет, черви у него не в животе, а в сердце, сердце у него червивое, он жуткий завистник... Конечно, Мурад Илдырымлы, не имея и понятия об этих разговорах, изо всех сил старался избавиться от вредной привычки, но порой и сам не замечал, как тянул руку ко рту...

Из крана во дворе день и ночь всегда капала вода, и когда вся махалля спала, и Хосров—муэллим, и бедная Хадиджа спали, и воцарялась полная тишина, капанье крана слышалось совершенно отчетливо, даже достигало комнаты, где спал студент. Сначала это раздражало студента, не давало ему спать, но однажды Хосров—муэллим нашел где—то большой разводной ключ и хотел исправить кран, а бедная старуха Хадиджа сказала: «А—а—а... Зачем ты кран трогаешь? Пусть течет, да... Пусть звук доносится, да... Вы уходите, я одна остаюсь здесь, сколько на улице можно сидеть, а когда вокруг ни звука, ведь сердце лопается!» Хосров—муэллим как молча подошел к крану, так молча и вернулся в свою комнату, и кран продолжал капать, но странное дело, после тех слов старухи Хадиджи капанье крана больше не раздражало студента Мурада Илдырымлы, наоборот, в трудные минуты звук казался живым, с ним студент в самом деле был как будто не так одинок.

Старуха Хадиджа раз в три—четыре дня ходила на Новый базар, покупала кило семечек, дома жарила, садилась у ворот на маленький табурет, постелив на него тоненький тюфячок, и продавала прохожим, махаллинским ребятишкам стопятидесятиграммовый стакан семечек за десять копеек. Чтобы стакан не разбился, она обклеила его изнутри бумагой, да так толсто, что вместо ста пятидесяти он и сто граммов вмещал с трудом. Рядом с мешочком, полным горячих семечек, лежали вложенные друг в друга бумажные кульки: кто не хотел сыпать в карман, старуха Хадиджа давала кулечек. Газетами для кулечков снабжал ее студент Мурад Илдырымлы. Каждый день утром, отправляясь в университет, он покупал свежие газеты. По утрам автобус бывал очень набит, газеты он читал днем, возвращаясь с занятий, а те, что не успевал прочитать в автобусе, читал у себя в комнате, и все это время старуха Хадиджа терпеливо ждала газет, сама не покупала, деньги не тратила и, как только получала от квартиранта прочитанные газеты, аккуратно разрезала, крутила кульки, и настроение у нее явно улучшалось. «... Вы мне нравитесь!... — говорила она. — Вы, деревенские, умные бываете! За девушками не бегаете! В город приедете — учитесь, людьми становитесь, а наши шоферами делаются да еще не знаю кем... Вон мой болван мышей ловит!... Вы мне нравитесь!... И ты умный, ей—богу, вот смотрю я на тебя, день и ночь занимаешься, водку не пьешь, девок не водишь!... Маладец!... Учись!... Если что хорошее и выйдет, так только из учебы! У безграмотных жизнь как у меня, сам видишь, сижу, семечки продаю...» Конечно, бедная старуха Хадиджа не знала, ценой каких мучений досталось ему студенчество в Баку и с какими муками продолжается... А может, знала?...

Будущий студент Мурад Илдырымлы после окончания сельской школы два года подряд приезжал в Баку поступать в институт и оба раза срезался, первый раз за письменную литературу получил «хорошо», за устную — «плохо», второй раз за письменную — «отлично», за устную — опять «плохо». Первый раз, сдавая устный экзамен, он ответил на все вопросы, но преподаватель его вовсе не слушал, часто зевал, и когда зевал, его выпуклые глаза под грубыми широкими бровями (сколько лет прошло, а те выпуклые глаза студент Мурад Илдырымлы все еще время от времени вспоминал...) наливались влагой. Будущий студент ответил на все вопросы, и преподаватель спросил: «Кто написал роман «Муки моего любимого»?» Мурад Илдырымлы слыхом не слыхивал о таком романе, поэтому он замер, хлопая ресницами, и преподаватель, по—прежнему зевая, поставил хорошую двойку, взглянул поверх головы Мурада в сторону аудитории и по—русски (хотя экзамен шел на азербайджанском) громко сказал: «Следующий!»

Мурад Илдырымлы, вернувшись в село, снова стал готовиться, правда, не только роман «Муки моего любимого» не нашел, но даже и упоминания о нем нигде не встретил. День и ночь он читал, и на следующий год, приехав в Баку, приемный экзамен по письменному опять сдал на «отлично», сдавая устный, тоже ответил на все вопросы. Когда Мурад говорил, молодой преподаватель, часто зачесывая расческой назад набриолиненные волосы и улыбаясь, с удовлетворением кивал головой, подтверждал ответы Мурада и, как только будущий студент закончил отвечать, сказал: «Очень хорошо! Из тебя получится хороший литератор!... А теперь скажи, как звали старшего сына и младшую дочь гениального русского поэта Александра Сергеевича Пушкина!» Мурад Илдырымлы, как и в прошлом году, умолк, хлопая глазами, потому что он хорошо знал, что Александр Сергеевич Пушкин — гениальный русский поэт, он читал его произведения, но как звали старшего сына и младшую дочь, как вообще звали детей той гениальной личности, Мурад Илдырымлы не знал. «Из тебя получится хороший литератор! Культура речи у тебя пока не развита, но ответы твои мне понравились!... Ты будешь хорошим литератором! Иди, еще один год поготовься, приходи, мой друг! Обязательно приходи! Мне понравились твои суждения!»

После этого случая будущий студент ровно пять лет в Баку ногой не ступал, из—за маленького роста, слабого здоровья его и в армию не взяли, работал он в селе библиотекарем, вернее, получив уголок в подвале, где был склад правления колхоза, именуемый, впрочем, библиотекой (в отчетах на уровне района и республики он проходил как библиотека), начал устраивать там в самом деле библиотеку, писал в районные и республиканские организации письма, просьбы, требования, искал, покупал, получал книги, газеты, журналы. И все читал, читал, читал.

Председатель колхоза был Героем Социалистического Труда, четырежды кавалером ордена Ленина. Отправляясь в райцентр, он нацеплял на грудь все свои ордена и медали, и тогда от тяжести металла у него чуть не обрывались полы пиджака. Долгие годы, расписываясь в бухгалтерской ведомости и за библиотекаря, председатель клал его зарплату себе в карман, и поскольку должность библиотекаря была только в штатном расписании, естественно, никакой библиотеки не было, да и никому она не была нужна. Но шло время, росло количество орденов, росла переписка председателя с Баку, с другими городами страны, он стал депутатом Верховного Совета Азербайджанской ССР, кандидатом в члены Центрального Комитета Коммунистической партии Азербайджана, делегатом XXV съезда КПСС, ему надо было часто выступать на собраниях, давать интервью газетам. Чтобы писать эти письма, выступления (сам он не мог и одной фразы написать...), ему нужен был человек, умеющий держать в руках перо, а по этой части в селе не было никого впереди будущего студента Мурада Илдырымлы. И председатель расстался с зарплатой библиотекаря и взял Мурада на работу — библиотекарем.

Сочиняя письма за председателя, статьи за председателя и выступления председателя (если для райцентра, их еще редактировали и правили райкомовские работники, если для Баку, то работники ЦК КП Азербайджана), Мурад Илдырымлы библиотекарствовал и примирился с судьбой. Он думал, что больше никогда не поедет в Баку, не будет сдавать экзамены в институт. Будущий студент понимал, что это не имеет смысла, что никакого результата не будет, потому что он входит в сословие тех, кого Аллах создал обреченными в этом мире.

Его земляк Аскер, оставив село, работал в Баку милиционером и приехал в село на два дня, когда умерла его старая мать. Аскер сказал будущему студенту: «В институт хочешь поступить? Чего же просто так, очертя голову, едешь в Баку? Так просто институт бывает, что ли? Это стоит двенадцать тысяч рублей!... Понял?! Есть и такие места, где аж пятьдесят тысяч рублей!... Вон место, куда поступил младший сын председателя! Тебе такие места на что?... У меня сосед есть, прафессыр, в институте работает. Звание у него — прафессыр, а сам — такой же сельчанин, как я, выучился, человеком стал!... И в этих делах у него навык есть, и со мной он — друг, время от времени зовет, я ему шашлык готовлю. Поговорю с ним, давай двенадцать тысяч, у бабушки твоей, говорят, с древности еще золото осталось. Я дам ему — поступай в институт!... Чего ты глаза пучишь, а? Сидите тут, в горах, понятия о мире не имеете... От тех денег мне даже на бозбаш не достанется!... Чтобы дух мамы порадовался, хочу людям нашего села помочь!... Отдам деньги прафессыру, он что сделает? Возьмет себе немного, передаст тому, кто выше него. А тот что будет делать? Тоже возьмет себе немного, передаст своему старшему. А тот что будет делать? Он тоже возьмет немного с этих твоих денег, передаст своему министру! А министр мой любимый что будет делать? Он тоже, взяв свою долю, остальное передаст выше него в цека, и они свое возьмут, а остальное передадут куда? В Москву! Ты понял, а? Если так не будет, дела этого государства никогда не наладятся!...»

Мурад Илдырымлы и все его село на склоне гор были не в таком уж неведении о мире, как считал милиционер Аскер. Сын председателя колхоза, учившийся вместе с Мурадом, был невероятный болван. Чего стоит хотя бы случай с учителем зоологии. Учитель сам смастерил аквариум и держал там мелких речных рыбок, написал о них научную статью в районную газету. За что—то разозлившись на него, сын председателя тайком проник к нему в дом и помочился в аквариум. Все рыбы подохли. Так вот этот идиот — сын председателя, как только окончил школу, поступил в институт и за время, пока Мурад Илдырымлы был у его папаши писарем, институт закончил, а теперь аспирантуру заканчивает. И еще четверо председательских детей поступили в институты в Баку, и в том, как они поступали, ничего тайного не было, председатель сам, время от времени глубоко вздыхая, жаловался на жизнь: «Ну, ей—богу, институты для этих детей голым меня сделали!»

Будущий студент Мурад Илдырымлы знал о таких делах мира, во всяком случае, теоретически. Выпуклые глаза широкобрового преподавателя, одобрительная улыбка молодого преподавателя, как и новые книги, газеты и журналы, выстраиваемые на самодельных деревянных полках, порой входили в ту библиотеку... Но однажды летним днем вдруг собрав одежду и бумаги в старый чемодан и не сказав ни слова председателю, библиотекарь поехал в Баку. Все эти годы, сколько ни искал он роман «Муки моего любимого», сколько ни писал писем в Союз писателей Азербайджана, в республиканскую Государственную библиотеку имени М. Ф. Ахундова, никаких следов отыскать не мог, никто о таком произведении ничего не знал, и в конце концов он понял, что такого романа вообще не существует; а имена всех детей, братьев, сестер, внуков, родственников и друзей гениального русского поэта Александра Сергеевича Пушкина Мурад Илдырымлы выучил наизусть.

В разгар августовской жары Мурад Илдырымлы сдал приемные экзамены на филологический факультет Азербайджанского государственного университета и неожиданно, в первую очередь для себя самого, поступил в университет. С той поры вот уже четвертый год он бакинский студент. Три года жил в общежитии, опротивел всем своей угрюмостью, раздражительностью (некоторые его просто ненавидели, и он это хорошо знал!) и сам понял, что он для совместного проживания не годится, и решил уйти, студенты, особенно парни, жившие с ним в одной комнате, облегченно вздохнули — студент Мурад Илдырымлы был тяжелым человеком.

После летних каникул он устроился ночным сторожем на стоянке личных автомашин в стороне Баилова — за семьдесят рублей ночь дежурить, ночь дома, —  нашел старуху Хадиджу и уже восьмой месяц ходил сторожить, семьдесят рублей отдавал за квартиру старухе Хадидже (бедная старуха Хадиджа), а сам жил на сорок рублей стипендии.

Старуха Хадиджа иногда ходила на базар, покупала себе полкило баранины и, придя домой, говорила своему квартиранту—студенту: «Да буду я твоей жертвой! Я старая женщина, сил не осталось!... Помоги-ка мне, не могу я порубить мясо, поруби, а, ладно?...» Студент шел в комнату старухи Хадиджи, садился на палас, скрестив ноги, рубил мясо старым секачом на пеньке, а старуха Хадиджа сидела рядом со студентом, внимательно глядя на мясо, не отскочит ли кусочек на белую скатерку под пеньком, чтоб сразу его подобрать. Старуха Хадиджа говорила: «Да буду я жертвой Аллаха, как хорошо, что он привел тебя ко мне!... Если бы не ты, что бы я делала, несчастная? Разве силы остались, чтобы самой мясо порубить? Хорошенько бей! Вот маладес!... Кюфта—бозбаш приготовлю и тебе дам. Почему не дать? Хватит, ты и так с утра до вечера хлеб с чаем ешь... Ты ведь тоже дитя человеческое!... Мяты сухой сверху посыплю, отличный кюфта—бозбаш получится! И ты поешь! Хорошенько бей! Маладес!... Тебе тоже надо поесть домашненького, разве нет? Ей—богу, хороший кусочек тебе выберу, самый лучший!...»

Так приговаривала бедная старуха Хадиджа, заставляя студента рубить мясо, потом готовила, и великолепный аромат кюфта—бозбаша разносился по комнатам. Но она все съедала сама и квартиранту не давала; правда, у студента Мурада Илдырымлы характер был такой, что, если бы даже старуха Хадиджа и предложила ему кюфта—бозбаш, он бы из упрямства отказался и ни за что есть не стал, но ни характер, ни упрямство показывать нужды не было, потому что старуха никогда ничего ему не предлагала. История с мясом повторялась раз в три—четыре дня: студент рубил, старуха приговаривала. Бедная старуха Хадиджа говядину не ела совсем, потому что от говядины у нее портился желудок. Она всегда покупала баранину и всегда готовила кюфта—бозбаш... Наверное, потому, что у бедной старухи Хадиджи не было во рту ни единого зуба и жевать ей приходилось деснами; сидя у ворот в ожидании клиентов, она лущила ногтями семечки, разминала их пальцами и отправляла в рот.

В те ночи, когда студент Мурад Илдырымлы ворочался без сна в постели и сильные беспощадные чувства обнажали все нервы молодого человека, он внезапно начинал думать о старухе Хадидже, потом размышлял о человеческой натуре вообще и в конце концов доходил до себя самого, смотрел на себя со стороны глазами постороннего человека (во всяком случае, ему так казалось) и на примере собственного внутреннего мира старался познать человека как такового, человеческие жалкость и жестокость, чувствительность сердца и его черствость, лицемерие и простодушие, надежность и неверность. Надежда и безнадежность мира уводили его в такую мглу, что в маленькой комнатке, которую он снимал у старухи Хадиджи за семьдесят рублей в месяц, ему не хватало воздуха, она была как тюрьма, и все сжималось у студента внутри. Он думал об отце, чей облик не мог припомнить, думал о матери, которую не видел годами, и то, что они оказывались рядом ночью в четырех стенах дома старухи Хадиджи, казалось студенту самой большой бессмыслицей на свете. В треугольнике отец — мать — студент было столько бессмысленности, что не оставалось желания даже о нем думать, и как хорошо, что в такие моменты из крана во дворе мерно капала вода... Порой студенту Мураду Илдырымлы хотелось запечатлеть мир своих чувств на бумаге, хотелось на собственном примере показать человеческую натуру обнаженной, хотелось, ничего не стесняясь и не стыдясь, создать некое эссе, исповедь, в мозгу блуждала даже первая фраза той исповеди: «Слава тебе, о прекрасный человек!»

Писать надо было, обращаясь к прекрасному человеку, а читатель сам в конце должен был сделать вывод, прекрасен человек или нет. Но своя исповедь все не писалась, а вместо этого студент Мурад Илдырымлы, отправившись в республиканскую Государственную библиотеку имени М. Ф. Ахундова (библиотека, в которую он в свое время из села писал письмо за письмом) снова и снова перечитывал «Исповедь» Жан—Жака Руссо...

... На составленных во дворе бок к боку столах расстелены скатерти, принесенные махаллинскими женщинами из своих домов, мужчины сходили на работу отпроситься на похороны, а теперь уселись за столы, во главе стола сел молла Асадулла, положил перед собой маленький истрепанный Коран, молча, медленно перебирал черные эмалевые четки (такие четки привозили из Кербелы, спекулянты продавали их на Кубинской площади Баку — «Кубинке». Там и купил их хлебник Ага—бала и дал молле Асадулле в виде обета за то, что сын его вернулся из армии живым и невредимым). На сегодняшнем погребальном обряде молла Асадулла конечно же ни с кого денег не возьмет, ведь он и сам махаллинский обитатель, панихиду по несчастной старухе Хадидже он отслужит бесплатно и, безусловно, до сороковин каждый четверг, урывая время у других погребальных обрядов, будет заходить в этот двор. Но стоявшему с утра около крана, полностью погруженному в мысли о собственной ничтожности и ненужности Мураду Илдырымлы казалось, что причина молчания и мрачности моллы Асадуллы вовсе не смерть старухи Хадиджи, с которой он всю жизнь прожил в одной махалле, а именно то, что этот траурный ритуал — бесплатный.

Однажды (подумать только, всего три—четыре дня назад...) старуха Хадиджа, скручивая кульки, сказала: «Ты знаешь, студент, через год—два, как кончилась война... ты, впрочем, помнить не можешь... да что там помнить, тебя ведь и на свете не было... Так вот, в Баку выпал такой снег, какого никогда не бывало. Э, никогда!... К тому же голод был, кушать ничегошеньки не было... Во время войны несчастные американцы хоть порошок из черепашьих яиц привозили!... Уже и этого не было... Ночью к нам в махаллю забрался волк. Вон к молле Асадулле, чтоб он сдох, в его двор забрался. Волк знал: если у кого и найдется что съестное, так у моллы Асадуллы!... Забрался к нему во двор, унес собаку. Собака на цепи была, так он горло ей перегрыз. Голова осталась во дворе, а тело унес. Чем собаку уносить, лучше бы самого моллу унес!... Знаешь, этот сукин сын молла Асадулла во время войны сколько денег с людей содрал?! Сколько драгоценностей содрал?! На что тебе, зараза, столько денег, а?! В могилу унесешь? Столько денег у него, но и теперь, зараза, с утра до вечера на кладбище Тюлкю Гельди деньги зашибает... Кроме себя самого и своих дочек да сыновей, ни одному человеку на горящий палец даром не написает, сукин сын!...»

Теперь молла Асадулла на трауре по старухе Хадидже сидел во главе стола и сегодня не пойдет сшибать деньгу на кладбище Тюлкю Гельди, один день своей жизни проведет даром, во всяком случае, хоть и мрачен, и расстроен был молла Асадулла, дух старухи Хадиджи должен был радоваться, потому что молла Асадулла пришел отдать последний долг покойной, и это означало, что старуху понесут с «ал—рахманом», с уважением и почтением.

Дверь со двора на улицу открылась, и вернувшийся со службы в армии сын хлебника Агабалы принес завернутую в белоснежную марлю груду мяса. Разумеется, хлебник Агабала купил это мясо по дорогой цене —10 рублей за кило, потому что на поминках по старой женщине готовить протухшее и грязно—ржавое государственное мясо, которое неизвестно как хранилось, было не достойно махалли, было недостойно и имени и звания самого хлебника Агабалы; не будем говорить о том, что купить мясо в государственных магазинах дело нелегкое, давно мясо в Баку дают по талонам — килограмм в месяц на человека; и масло по талонам — полкило на человека (последний раз, правда, к празднику 7 ноября дали по килограмму масла на человека). Да, мяса и масла махалле доставалось немного, но для траурного застолья из—под земли, хоть по цене целого верблюда (люди типа хлебника Агабалы могут это себе позволить), необходимо найти и купить свежее мясо.

Большинство махаллинских парней работали шоферами, и один из молодых водителей остановил свой грузовик у ворот. Парни, взяв клещи и молоток, начали выдергивать длинные ржавые гвозди, которыми долгие—долгие годы была и сверху, и снизу прибита вторая створка дворовых ворот, и в это время по—прежнему стоящему у крана студенту Мураду Илдырымлы показалось, что парни выдирают не гвозди из досок, а ржавые железные прутья, связывавшие бедную старуху Хадиджу с жизнью, с этим светом, а тащат они эти прутья с такими мучениями, проливая пот, потому, что старуха Хадиджа все не хочет расставаться с жизнью.

Парни наконец распахнули ворота, вынесли тело бедной старухи Хадиджи, завернутое в синеватое поношенное одеяло. Пора было везти старуху Хадиджу в мечеть, обмывать, заворачивать в саван. Но вдруг молла Асадулла обернулся к студенту Мураду Илдырымлы и хрипло сказал:

 — Чего ты там стоишь, парень? Иди, иди помоги, отвезите в мечеть!...

Студенту Мураду Илдырымлы показалось, что хриплый голос моллы Асадуллы разнесся по всему двору, по улице и все стали свидетелями беспомощности, никчемности махаллинского квартиранта; уставившись в землю, он с колотящимся сердцем приблизился к телу и ухватился за ноги старухи Хадиджи. Рука студента Мурада Илдырымлы никогда еще не касалась трупа, и теперь, когда студент почувствовал в своей руке сквозь одеяло вялую безжизненную ногу старухи Хадиджи, ему показалось, что позвавшим его был не молла Асадулла, а сама судьба, она хотела лишний раз продемонстрировать ему его беспомощность и никчемность, судьба будто говорила: мой дорогой друг Мурад Илдырымлы, легко, замкнувшись в себе, величественно размышлять, а ты вот пойди, собственной рукой почувствуй смерть, раз уж тебе двадцать семь лет, изволь же и ты, как другие, потрогай смерть своими руками. И вдруг студент с ужасом догадался, что это синеватое одеяло — то самое, которым он укрывался по ночам; в одно мгновение студента прошиб холодный пот, он просто не мог с собой совладать, не мог взять себя в руки; мертвая нога старухи Хадиджи будто распространяла смерть, и синеватым одеялом обернули будто не старуху Хадиджу, а самого студента, и студент колеей чувствовал поношенность того одеяла, колени его дрожали, но самое ужасное, что студенту Мураду Илдырымлы казалось, будто весь двор видит, в какое положение он попал, и чувствует его холодный пот. Ненавидя себя за свою беспомощность, трусость, студент, взявшись за старуху Хадиджу, завернутую в синеватое одеяло, вместе с другими махаллинскими парнями сделал пару шагов и как в страшном сне услышал голос Хосрова—муэллима: — Ты отойди... Давай я понесу, ты отойди...

Хосров—муэллим высохшими, задубевшими пальцами оттолкнул студента Мурада Илдырымлы в сторону, сам ухватился за труп старухи Хадиджи и вместе с махаллинскими парнями вышел со двора, тело подняли на грузовик, сами (в том числе и Хосров—муэллим) расселись рядом, и машина тронулась с места. Конечно, если говорить правду, студент Мурад Илдырымлы должен был почувствовать облегчение и благодарность к Хосрову—муэллиму, но вместо этого он разозлился на него, ведь студент в конце концов заставил бы себя, и поднес бы вместе со всеми тело к машине, и поехал бы в мечеть, и доказал бы сам себе, что он — человек, подготовленный к жизни во всех ее ипостасях, а безжизненная нога старухи Хадиджи лишь одна из ипостасей. Человек обязан уметь хоронить, это должно быть для него так же нормально, как пить, есть, ходить в туалет, брать на руки новорожденного ребенка... Студент заставил бы себя... Теперь ему казалось, будто он на весь двор с ног до головы опозорен, на всю махаллю.

Но мужчины за столом во дворе тихо беседовали друг с другом, кран капал и капал, набившиеся в дом махаллинские женщины больше не плакали, и не пошедший сегодня на занятия в университет (за четыре студенческих года он впервые пропускал занятия) студент Мурад Илдырымлы, стоя у ворот, опять не знал, что ему делать... Молла Асадулла взглянул на парня—квартиранта, который и прежде время от времени попадался ему на глаза в махалле, и студенту показалось, что молла сейчас начнет его упрекать, стыдить при людях, но молла Асадулла тем же хриплым голосом сказал:

 — Чего на ногах стоишь? Иди садись...

Студент подошел, сел в конце стола, и это спокойное приглашение моллы (как будто ничего не случилось!), спокойная беседа мужчин снизошли и на студента (а ведь и в самом деле, что случилось?...), и студент Мурад Илдырымлы внезапно вспомнил далекие прекрасные годы, прекрасные леса. Бедная старуха Хадиджа в жизни не видала их, она не видела ничего, кроме своего дома и двора, наверное, в жизни никуда не ездила, и она, бедняга, больше не выйдет во двор, не пройдет по улице, но дом, двор, улица, пока их не снесут, пока все не развалится, и без старухи Хадиджи останутся такими же, ведь Мурад Илдырымлы давно не в горах, а и горы, и леса остаются такими же, как были при нем... Студент подумал, что все это хоть и общеизвестно, но странно... Потом он вспомнил, что грызет ноготь, и быстро вынул палец изо рта. Молла Асадулла, глядя на четки, постукивающие в правой руке, хриплым голосом, будто сам с собой, заговорил:

 — А этот Мышь, что, так и не пришел до сих пор?... — Потом левой рукой погладил белоснежную бороду, и только тогда студент увидел, что губы моллы слегка раздвинулись.

Сидевшие за столом махаллинские мужчины тоже как будто вздохнули чуть свободней, и воцарившееся во дворе с утра траурное настроение чуть отступило, напряжение уменьшилось, вопрос моллы Асадуллы принес какое—то облегчение.

— Ребята пошли за ним, —  сказал кто—то, —  придет скоро.

— Человек занят, что скажешь...