|
Эльчин МАХМУД И МАРИАМ Copyright – Эльчин Эфендиев Copyright – Гянджлик, 1983 Copyright – Гянджлик, 1985 Перевод с азербайджанского В.Портнова Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав I Было 4-е число месяца джамадиюл-эввел 920 года хиджры, или 28 июня 1514 года по календарю христиан Гянджа спала. В полдень в городе стояла такая жара, что дышать было невозможно, и старики говорили, что такая жара была ровно шестьдесят четыре года назад, в день, когда отрубили голову ашугу Сазлы Абдулле. Сазлы Абдулла надерзил тогдашнему правителю Гянджи Черному Баширу, молвил слово поперек при всей дворцовой знати, отказался играть на свадьбе сына Черного Башира - Черного Бекира, сказал, твой дворец - это чаша крови, и, если даже я заиграю, струны моего саза онемеют, и Черный Башир так рассвирепел от этой дерзости, этой наглости, что изгрыз концы своих длинных черных усов и они стали как черная жвачка, и Сазлы Абдуллу казнили посреди городского базара, и даже по прошествии шестидесяти четырех лет гянджинские старики, не в силах скрыть озадаченности, и на свадьбах, и на поминках рассказывали, что, едва острый как бритва топор палача по прозвищу Топпузгулу - Раб Палицы в мгновение ока отделил голову Сазлы Абдуллы от тела и кровь народного ашуга, забив фонтаном, обновила засохшую с прошлых казней кровь вокруг плахи, и в сердцах толпившихся людей раздался вопль, жар которого не охладел и через шестьдесят четыре года, саз, упавший рядом с распростертым на плахе обезглавленным телом, внезапно зазвучал сам собой и заиграл самую горестную, самую печальную песню на свете, а у людей от изумления волосы стали дыбом и прокололи подкладки папах; и так заиграл саз, что неожиданно сошел на нет зной того полудня, над головами сгустились груды черных туч, небо загрохотало, и начался такой ливень, что народ еле добежал до своих жилищ, и некоторое время он безостановочно лил, и в течение всего этого времени, под проливным дождем, саз народного ашуга Сазлы Абдуллы так и играл сам по себе, а потом дождь прекратился, и саз умолк, а люди снова собрались посреди базара и увидели, что ни саза нет, ни тела, ни головы. С тех пор сколько ни рубили голов и палач Топпузгулу, и сын палача Топпузгулу - палач Танрыгулу - Раб божий, и вот теперь сын палача Танрыгулу - палач Топпузгулу- младший посреди базара, в Гяндже, - и тогда, когда не без тайного участия Черного Бекира отрубили голову Черному Баширу, а потом - по приказу шаха - самому Черному Бекиру, и ворам, и мошенникам, и шпионам, и снова народным ашугам, - никогда такого происшествия не случалось. Ливень, разразившийся в день казни ровно шестьдесят четыре года тому назад, смыл и унес кровь Сазлы Абдуллы, но поговаривали, что, когда бывает чрезмерная жара, вокруг плахи, посреди базара, блестит под солнцем кровь Сазлы Абдуллы, и вот сегодня тоже кое- кто видел, как она блестит вокруг плахи. Гянджа спала. Ткачи, кузнецы, медники, гончары, скорняки, красильщики из города и окрестных сел, слуги и батраки, работающие в ремесленных мастерских города по найму, так устали, потрудившись в эту невиданную дневную жару и вечернюю духоту, что, несмотря на то, что и ночь была душной, видели теперь седьмой сон. Купцы, лавочники, придворные, чиновники, женщины, дети, поворочавшись в жарких постелях, тоже наконец уснули. Не спал только Зияд-хан. Во всяком случае Зияд-хану казалось, что во всей огромной Гяндже - столице Карабахского бейлярбекства только у него пропал сон. Расположившись между Курой и Араксом, Карабахское бейлярбекство вмещало большую территорию от Кафана, Ордубада, Нахичевани на юге до Казаха на севере, от Джавада на западе до озера Гейча на востоке и являло собой немалую часть Азербайджанского государства Сефевидов, и, хотя оно не имело непосредственного выхода к морю, как соседние Ширванское и Тавризское бейлярбекства, также расположенные на земле Азербайджана, хотя и не граничило оно с османами, как Чухурсэдское и опять же Тавризское бейлярбекство, Карабахское бейлярбекство, однако, было самым надежным северным бастионом государства Сефевидов, а Зияд-хан был абсолютным властителем всех этих мест; и все же... ... Уж сколько времени ночи его проходили так мучительно, сколько времени Зияд-хан проводил ночи вот так, без сна, и самое удивительное, что Зияд-хан и сам не знал причины своей бессонницы; он не чувствовал себя больным; не случилось ничего чрезвычайного, никакого события, которое отличалось бы от событий предыдущего месяца и окутывало мраком последующий; правда, Зияд-хан безошибочным чутьем предугадывал, что мелкие набеги, небольшие стычки и схватки, интриги и уловки уже на исходе - нож уже уперся в кость, напряжение дошло до крайней точки; и до начала настоящей войны между султаном Салимом и шахом Исмаилом времени осталось немного, но что было делать, таковы времена, и завтрашний день правителя - большого или малого - зависит только от одного аллаха. Разумеется, Зияд-хана заботило будущее и его самого, и его сына, и он делал все что мог: по мере надобности бушевал и подличал; если надо, оставлял голову врага на теле и жертвовал головой друга; Зияд-хана называли и «Адиль» - Справедливый, и Хедджадж ибн Юсиф - Жестокосердый, но, как говорится, ты играй, что хочешь, посмотрим, что судьба сыграет; для правителя каждый следующий день был непредсказуем, и если бы он страдал от этого, то должен был бы двадцать три года не смыкать глаз по ночам, а Зияд-хан ровно двадцать три года был правителем, за эти двадцать три года одни шахи сменялись другими, менялась погода при дворе, плелись немыслимые интриги, однако абсолютная власть бейлярбека Зияд-хана над Карабахским бейлярбекством оставалась такой же, как и была: не только чернь, не только воры и разбойники, не только раболепная придворная знать, но и правители городов и округов - наибы и калантары трепетали от его гнева, потому что Зияд-хан хорошо знал, как обращаться и с народом, и с вероломными и продажными чиновниками, потому что Зияд-хан сам начинал с должности дарга - начальника городского сыска, прошел одну за другой все ступени и умел крепко держать в руках тех, кто от него зависел; те же, от кого он зависел... время теперь было трудное, и сказать что-либо определенное, сделать какой- нибудь ясный вывод было невозможно. Нет, причиной его бессонницы было другое. Издалека послышалось несвоевременное кукареканье петуха, затем два- три петуха отозвались на него, потом снова воцарилась тишина, и спящая Гянджа некоторое время пребывала в полной тишине, потом посреди ночи над Гянджой полетел молодой, приятный и печальный голос в сопровождении саза, кеманчи и свирели. Зияд-хан вызвал певца и музыкантов. Певец пат газель молодого поэта по имени Мухаммед Физули, которому, как говорили, было всего девятнадцать или двадцать лет и который учился в медресе в Багдаде: Я горем пресыщен - ужель она не сыта моей мукой? Я вздохами землю спалил - ужели она не зажжется? Больной изнеможет - ему любимая дарит лекарство, Она же не лечит меня - ужели больным не считает? Сейчас не нашлось бы в этих краях ни одного такого, кто не знал бы наизусть эту газель, хотя она распространилась всего с полгода тому назад. Отец Физули - Сулейман - происходил из Ширвана, из азербайджанского племени Баят, и некоторые пожилые гянджинцы, лично знавшие Сулеймана, говорили, что семья Физули переселилась в Ирак с берегов реки Гирдиман. Мухаммед Физули писал газели на азербайджанском, фарсидском и арабском языках, и эту газель, написанную по- азербайджански, как говорили, сам великий певец Хафиз Леле Тавризи исполнял на торжествах у шаха Исмаила... Смолчать бы об этом - твердят, чтобы я обо всем ей поведал. Но если я все расскажу, ужели она мне поверит? Зияд-хан возлежал, опершись на подушку- мутаку, в своей опочивальне, украшенной ширванским камчатным шелком, и, прикрыв глаза, слыша чистый молодой голос, внимая словам газели, невольно думал обо всем хорошем на этом свете, о том, что радует душу независимо от того, плотник ты или шах, и в такую знойную ночь струит в грудь человека прохладу. Что же касается плотницкого дела, то наш общий предок - Ной; а он, как известно, до пятидесяти лет плотничал. Зияд-хан улыбнулся. Певец и музыкант сидели у входа в опочивальню на шелковых тюфячках. Певец был невысокий юноша с первым пушком на лице, и все, кто его слушал, удивлялись, как из этого тщедушного тела, из хилой груди исходят столь сильный голос, столь замысловатые рулады, столь чистое и глубокое дыхание. Молодой певец был рабом Зияд-хана, приобретенным за золото; Зияд-хан велел купить его в Карабахских горах, в краю Ханкенди; увидев впервые юнца, о котором он слыхал и за которого заплатил золотом, Зияд-хан разочаровался, потому что, с самого детства влюбленный в музыку, Зияд-хан не увидел в этом парне и следа того могущества, которое способно, правда, на полчаса, на час, заставить человека забыть о земных горестях, о дурных делах мира сего, но потом, послушав, как поет мальчишка, понял, что это не певец, а Асафи- девран, визирь пророка Сулеймана, который был и величайшим музыкантом. Разлуки туманная ночь исторгнет кровавые слезы. И бога разбудит мой вопль, но разве удача проснется? Этот голос и эта газель заставили Зияд-хана забыть все дурные дела этого мира, в том числе и свои дурные дела; и перед мысленным взором Зияд-хана прошли построенные им за двадцатитрехлетнее правление караван- сараи, бани, водоемы, мосты, гробницы, мечети, чуть ли не все книги на азербайджанском, арабском, фарсидском, греческом, индийском и других языках мира, которые велел он собрать в дворцовой библиотеке; и конечно, всего этого могло быть больше, число мечетей, мостов, гробниц можно было бы умножить, но вечные интриги, схватки... Зияд-хан приподнялся, сел, взял один из холодных огурцов, недавно поднятых из колодца и разложенных перед ним на большом серебряном подносе, и маленьким кривым кинжалом, украшенным золотом, яхонтами, бирюзой снял с него толстуню кожуру, потом этими огуречными очистками провел поверх седоватой бороды по щекам, потом по лбу и шее; по телу разлилась некоторая прохлада. Вчера под вечер Зияд-хан принял во дворце приехавшего из Европы какого-то франкского купца. Этот купец якобы приехал в Тавриз для заключения крупного торгового соглашения, повидался с шахом Исмаилом и теперь объезжал бейлярбекства страны. На купце был странный наряд, к Зияд-хан, увидев его, с трудом удержался от смеха, но после первого же вопроса этого франка все стало очень серьезно. Франкский купец поклонился, странным образом размахивая рукой, и на хорошем тюркском языке спросил: - Этой областью вы самостоятельно правите? Зияд-хан, сощурив маленькие, как семечки, глаза, посмотрел на иностранца и сказал: - Неверно спрашивать: кто правит этой областью, надо спрашивать: кто ест эту область? Глаза франкского купца выкатились от изумления; наверное, впервые за время путешествия он слышал такое от правителя. На лик твой цветущий гляжу багряные росы роняю, Взгляни, ведь они замутят кристальные вешние воды? Эти слова вернули Зияд-хана в опочивальню его дворца, и Зияд-хан внезапно вспомнил другие две строчки того же молодого поэта Физули: Бессилен друг, коварно время, страшен рок, Участья нет ни в ком, лишь круг врагов широк. Этот молодой поэт видит на три аршина под землей, и хоть он и молод, а говорит истинную правду. Зияд-хан знаком остановил музыку, и музыканты, уже много лет игравшие во дворце Зияд-хана, очень этому удивились, потому что Зияд-хан впервые прерывал певца. Зияд-хан, вытирая огуречной кожурой нос и лоб, спросил у юноши- певца: - Что твое осталось в горах? Певец растерялся от неожиданного вопроса; кроме возгласов «Еще!», он никогда ничего не слышал от сидевшего поодаль грозного мужчины с седой бородой, седыми волосами, постоянно пульсирующим шрамом, идущим от середины лба к основанию левого уха; и музыканты обменялись недоуменными взглядами. Зияд-хан кивнул в сторону певца: - Ну? Не сразу овладев собой, молодой певец сказал: - Мама... Зияд-хан, сощурив узкие глазки, пристально глядел ему прямо в глаза: - Только мама? - И еще... и еще сестра... - певец выговорил эти слова с трудом, и Зияд-хан и музыканты поняли, что юнец боится, как бы его младшую и, наверное, красивую сестричку силой не сорвали с места, не разлучили с матерью и не привезли служанкой во дворец в Гянджу. - Только мама и сестра? - Да... - Врешь, щенок! Суровость и резкость слов, которые произнес Зияд-хан, швырнув огуречные очистки на серебряный поднос, вызвали дрожь у музыкантов, немало повидавших за время своей службы во дворце. Юноша- певец с побелевшим в слабом свете свечи лицом не в силах был что-либо выговорить. Зияд-хан, стирая рукой огуречный сок с лица, сказал: - У тебя в тех горах сердце осталось. По твоим глазам читаю. Пошел вон! Певец и музыканты встали. Зияд-хан махнул рукой музыкантам: - Вы оставайтесь. Юноша- певец застыл, поднявшись. Зияд-хан сказал: - Ты меня слышал? Певец сказал: - Спокойной ночи, - и хотел выйти из комнаты. - Куда ты идешь? Юноша- певец, поднятый среди сна и приведенный в опочивальню, с детским простодушием ответил: - Спать. - Нет, не спать. Сразу же отправляйся к себе в горы. С этой ночи ты свободен, - затем Зияд-хан, хлопнув в ладони, вызвал служителя. - Отправьте этого парня в его селение, - и добавил: - По- хорошему отправьте!.. Это означало, что певцу дадут доброго коня, дадут мешочек, полный серебряными деньгами, отштампованными в Гяндже три года назад, по два куска шелка и кумача для матери и сестры, и конь, скача день и ночь, промчавшись через арду, донесет своего хозяина, летящего не на конской спине, а на облаках и ветрах, до карабахских гор. Молодой певец не осмелился что-либо сказать, поблагодарить, кинуться на пол, обнять ноги Зияд-хана, поцеловать его руки, пальцы, унизанные алмазами, рубинами, изумрудами; он, спотыкаясь, вышел из комнаты - колени дрожали, ноги не слушались... ... Придет время, через полвека на свадьбах, на пирушках в горах Карабаха, и на Иса- булаге, Туршсу, Секилибулаге, на берегу реки Дашалты, в прохладе леса Топханэ старый ашуг с поседевшими волосами и бородой, за долгие годы повидавший многих правителей, бывший свидетелем многих событий - кровавых и праведных дел, прижав к груди саз, станет сказывать дастан, и этот дастан поведает о милосердии жившего много- много лет назад грозного Зияд-хана, поведает о могуществе музыки и стихов старого устада Мухаммеда Физули; поведает о том, как юный певец, промчавшись словно ветер по ущельям, словно поток - по холмам, вернулся в свой край; поведает, как пришел он к своей матери, как встретился со своей сестрой, и никому из тех, кто будет слушать его, затаив дыхание, не придет в голову, что тот молодой певец и есть нынешний старый озан... ... Музыканты, растроганные добрым делом, коего свидетелями только что были в опочивальне Зияд-хана, заиграли самую нежную, самую пронзительную мелодию на свете и, как потом нелицемерно признавались и дудочник, и сазист, и кеманчист, ни до этой ночи, ни после этой ночи, и никогда больше не играли они так душевно. Их мелодия хотела что-то напомнить Зияд-хану, и Зияд-хан знал, что тогда ему станет ясна причина его бессонницы, но как он ни напрягался, не мог разгадать, что именно. Снова ему вспомнился вчерашний франк. Франку он высказал то, что было у него на душе, то, что думал; а ведь порой даже самым близким людям не можешь высказать того, что хочешь, что думаешь: это годами копится в груди; опасаешься сказать родному народу, что о нем думаешь, - у шахов, у султанов уши длинные - и поэтому думаешь одно, а говоришь другое, хочешь сделать одно, а делаешь другое, и народ судит о тебе не по тому, что ты думаешь, хочешь сделать; а по тому, что сказал и сделал; народу и в голову не приходит, что на самом деле ты тоже думаешь по- другому и по другому хочешь сделать. А франк был издалека, из недосягаемой, неведомой страны, а впрочем, кто знает, может быть, он был шпионом Султана Салима, рыскал здесь якобы для заключения торгового соглашения; а впрочем, кто знает, не был ли он шпионом Шаха Исмаила, ездил по бейлярбекствам, узнавал о настроениях местных правителей; но кем бы он ни был, - Зияд-хан усмехнулся, - он, Зияд-хан, сказал правду, а хоть один раз в двадцать три года можно сказать правду или нет? Зияд-хан еще многое мог сказать иноземцу. Как бог создал эту землю, - не только Карабахское бейлярбекство, а всю землю Азербайджана, страну, один конец которой находится в Казвине, другой - в Дербенте, третий конец - на берегах Каспия, четвертый - в горах Эрзерума, - и создал такой плодородной, - так, с тех пор, она и была всегда несчастной, всегда ее грабили, и всегда, видно, так будет. Шелк, соль, нефть, сушеные фрукты, рыба, рис, пшеница, хлопок, шафран с этой земли вывозятся во все страны мира, но когда все это захватывают силой, грудь этого несчастного народа, лоно этой земли обливается кровью, а когда речь идет о торговле, о купле- продаже, тогда города, располагающиеся, как Гянджа, на пересечении караванных дорог, превращаются в торговые центры. На сотканные кочевниками ковры, ширванские шелковые ткани, камку, тонко отделанные мечи и кинжалы в других странах денег не жалели, в русском городе Ярославле пуд шелка шел за десятикратную цену; русские купцы скупали нефть в Азербайджане и перепродавали в европейских странах; жившие в Азербайджане армянские купцы торговали шелком с российскими городами, Венецией, Марселем, Амстердамом, перевозили из Гянджи в Джульфу, из Джульфы - в Халеб, именуемый христианами Алеппо, а оттуда - в Европу сотни халваров, или нудов, ширванского шелка, а оттуда привозили бархат; в Гяндже вели торговлю грузинские, русские, индийские купцы, приехавшие, как вчерашний франк, купцы из европейских стран; с севера - из страны русов - в Шемаху, а оттуда в Гянджу поступали шубы, кожа, шерсть, воск, кольчуги, даже огнестрельное оружие. Правда, последнее время купцы выражали недовольство: разбойники нападали на торговые караваны, грабили их, захватывали добычу - конские табуны, верблюдов, золотые и серебряные сосуды, узорчатые шатры, ковры; голодные оборванцы, собравшись вместе, устраивали засаду, отбирали у купцов продовольствие, набивали животы, а потом разбегались по степям и долинам; а между тем купцы платили такие пошлины наибам, калантарам, кызылбашским эмирам, что им самим ничего не оставалось. Словом, плохи дела у этой земли. Зияд-хан, обхватив голову руками, потер виски: ну чего же хотели от него бессонные мысли, отчего он не успокаивался, не засыпал? Хотя все эти наибы и калантары не зарились ни на трон Шаха Исмаила, ни даже на трон - бейлярбека кишка тонка, - и все же, все же, хоть они целуют тебе ногу, находят и высказывают тебе самые хвалебные в мире слова, произносят в твою честь здравицы, которых не удостаивались пророки, а всегда готовы вонзить тебе в спину нож по самую рукоять. Музыканты играли среди ночи, получая удовольствие от собственной игры, и музыкантам казалось, что Зияд-хан, закрыв глаза, опираясь на мутаку, получает от музыки такое же удовольствие. Музыканты не знали, что в эти минуты Зияд-хан слышал музыку словно издалека, и музыканты не знали, что в эти минуты сквозь сердце Зияд-хана проходила черная кровь. Зияд-хан мысленно разглядывал сейчас наибов, калантаров, всех придворных, за исключением Баяндур-бека, и изумлялся, как это получается, что столь продажных, лицемерных мерзавцев, способных отрезать сосцы с собственной матери, выбрали по одному из такого большого народа, такого храброго и честного народа и доверили каждому либо округ, либо город. Кто это сделал? Зияд-хан подумал, что как раз первый из тех, кто это сделал, - он сам, и, как видно, иначе невозможно, как видно, воспетый Шейхом Низами мир справедливости и правосудия возможен только в книгах, как видно, трон и власть - как все странно на этом свете - должны опираться лишь на своих врагов, опираться на льстеца, лицемера, предателя. И внезапно в этом переполнявшем страну и весь мир двуличии, коварстве, измене промелькнул свет больших голубых глаз. Нашел Зияд-хан. В одно- единственное мгновение все стало ясно, и в одно- единственное мгновение, в ночной духоте, Зияд-хан покрылся холодным потом... Зияд-хан приподнялся, сел и открыл глаза. Музыканты прочли в маленьких, как семечки, глазах Зияд-хана скорбь и разочарование всего мира и очень этому удивились. Прояснившаяся для Зияд-хана в этот миг истина так потрясла его, что, даже, оказываясь лицом к лицу со смертью, даже, оказываясь лицом к лицу с позором, даже, представая перед шахом и ожидая приказаний, решающих всю его судьбу, он не бывал так глубоко потрясен; а потом у Зияд-хана не хватило сил движением руки отпустить музыкантов, и он лег на спину и закрыл глаза; и уже он не слышал музыку, забыл о музыкантах и остался лицом к лицу с парой больших голубых глаз, глядящих на него в эту душную полночь. В эту полночь Зияд-хану вдруг стало беспощадно ясно, что Махмуд никогда не сядет на трон, Махмуд никогда не возложит на себя корону бейлярбекства, и это, именно это уже столько времени лишало сна Зияд-хана. Что ж, эта истина стала ясной лишь сейчас? Лишь сейчас неожиданно схватила его за грудки? Нет, старик... В сущности, последние годы эта истина всегда была с Зияд-ханом, и Зияд-хан гнал от себя эту истину, не хотел подпускать ее к себе; эту истину он носил в сердце, но не подпускал, чтобы она запечатлелась в мозгу. С самого утра долго и нудно бубнишь о земле, бубнишь о торговле, как будто забота твоя - это забота о земле... Смотри, смотри в эти глаза, хорошенько смотри и не беги сам от себя. Голубые глаза были глазами Махмуда, и в этих голубых глазах было столько чистоты, прозрачности, эти глаза излучали такую ясность, что у Зияд-хана перехватило дыхание. Впервые, в первый раз от чистоты и прозрачности глаз собственного сына у Зияд-хана вот так перехватило дыхание; прежде Зияд-хан. глядя в большие голубые глаза сына, отдыхал, забывал о собственных грехах, забывал, что когда-то кому-то велел вырвать глаза, кому-то отрезать голову, нос, ухо; чистота глаз Махмуда как будто уменьшала грехи его отца, потому что хоть Зияд-хан и проливал кровь, и оставлял матерей в слезах, а детей сиротами, он же произвел на свет это чистое существо; а если бы Зияд-хан был убежденным палачом, был кровопийцей на троне, тогда не было бы у него семени для зачатия такого чистого существа; значит, и внутри Зияд-хана таился какой-то свет, только этот свет почти совсем погас, не был виден, а все существо Махмуда свидетельствовало о свете. Зияд-хан и прежде понимал, что у Махмуда сердце поэта, что Махмуд хрупок, сердце Махмуда как стекло и Махмуд никогда не будет душить и резать - Зияд-хан это понимал и даже порой в душе радовался этому, потому что сам он отрезал много голов и ему было приятно, что руки его сына, его единственного наследника, не обагрены кровью и никогда не будут обагрены; правда, иногда, особенно в последнее время, в сердце Зияд-хана закрадывался и страх, что Махмуду трудно придется в жизни, но поразмыслить над этим, обстоятельно порассуждать над этим у него не хватало времени: с раннего утра и до позднего вечера он обдумывал уловки против собственных наибов, калантаров, военачальников, соседних ханов, обдумывал, как разобраться в борьбе не на жизнь, а на смерть между турецкими султанами и сефевидами, заслужить милость Шаха Исмаила и в то же время не враждовать открыто и с турецкими султанами, не ставить будущее своего края и своей власти в прямую зависимость только от побед сефевидов; обдумывать и осуществлять должные меры для всего этого - вот на что уходило время. Теперь, глядя в большие голубые глаза, стоящие перед его закрытыми глазами, Зияд-хан с болью в сердце понимал, что Махмуд в этом лукавом мире, в этом кровавом мире не только не сможет сидеть на троне и править Карабахским бейлярбекством, но и вообще жить Махмуду будет нелегко: не только среди шахов, ханов и беков; легко ли жить среди гадалыциков- каббалистов, жадных молл, развязных сеидов, среди дервишей с их учеными обезьянами? Как получилось, что этой очевидной истины он до сих пор не понимал? Глупый старик… От этих слов Зияд-хан вздрогнул и приподнялся: впервые было, что он ругал самого себя, впервые Зияд-хану сказали «глупый», и это слово так сообразовалось со словом «старик»... У Зияд-хана скривились губы, и музыкантам показалось, что у Зияд-хана что-то заболело, закололо, он не издает ни звука, терпит, и музыканты не знали, что делать, играть ли как прежде или поднять тревогу; разумеется, музыканты не знали и того, что теперь боль Зияд-хана не сумеет исцелить и сам Логман, великий целитель древности. Глупый старик... Как ты до сих пор управлял такой страной? видно, враги еще глупее тебя; ты что, собирался жить до скончания времен? Мир, не оставшийся царю Сулейману, тебе ли останется? Всю жизнь ты собирался быть заступником этого чистого существа? После тебя его разорвут на части в мгновение ока; он - не дитя своего подлого времени, и ради твоего трона, за который ты царапался ногтями, который сохранял тысячами уловок и интриг, его растерзают; для того ли ты трясся над этим троном и венцом? Для того ли тысячью хитростей, злодейств, угроз преумножал свою сокровищницу? Глупый старик... Теперь- то ты понимаешь, а до сих пор думал, что всегда будешь рядом с махмудом и у тебя всегда будут крепкие руки; а разве ты не знал, что стена из мяса ненадежна? Не знал, что мы - игрушки, а рок - кукольник? Вставай, вставай, вставай, хватай это чистое существо, беги из этой страны, беги, спрячься, спрячь своего сына, чтобы не растерзали его после тебя, возьми в руки кирку, выдолби в скале пещеру, укройся от всех... Ибо таковы земные дела, ибо мир - это старый колдун... Крупными ладонями Зияд-хан закрыл уши. Как это получается? Как это получается, что подданному аллах дает такого сына, как Баяндур, а хану достается такой сын, как Махмуд? Как будто комок изнутри подступил к горлу Зияд-хана. Спокойно... Спокойно... Возьми себя в руки. Друзья есть, враги есть. Спокойно... Разве и Баяндур не предан тебе, как твой сын? Разве и Баяндура ты не любишь, как своего сына? Нет, старик, не хитри с собой; если кто тебя и не знает, сам- то ты хорошо знаешь себя; ты и Баяндура потому полюбил, что есть у тебя больное место, есть рана: твой родной сын не убивает, не душит, как баяндур, не сможет скакать на коне, как Баяндур и, если понадобится, не сможет рубить головы, как Баяндур. И снова Зияд-хан закрыл глаза, и снова большие голубые глаза из темноты посмотрели на Зияд-хана, и снова большие голубые глаза струили во мраке, окутавшем все вокруг, чистоту, ясность, прозрачность. Зияд-хану вспомнилась та ночь, семнадцать лет назад, вспомнилась во всех подробностях; никогда ему не пришло бы в голову, что он так помнит ту ночь - ночь, после которой появились на свет эти большие голубые глаза... ... Зияд-хан выпустил из объятий Гамарбану и, широко раскинув руки, улегся на спину. Сколько на небе было звезд, о аллах? Был ли счет этому множеству звезд? Можно ли было бы пересчитать такое количество звезд? Зияд-хан вернулся из трехмесячного путешествия и для первой ночи после столь долгого отсутствия велел постелить в саду, на открытом воздухе. Внезапно в сердце Зияд-хана возникла надежда, а почему - он и сам не знал. Звезды ли зародили эту надежду, или луна зародила, или чистота, ясность прозрачного воздуха? У Зияд-хана было все. Ровно шесть лет, как он силой меча, остротой ума завладел гянджинским троном; он был здоров, он был могуч, у него была его Гамарбану, и все красавицы мира были для Зияд-хана по одну сторону, а Гамарбану - по другую, и был Зияд-хан единственным правителем, у которого не было гарема, была только его Гамарбану; армянские красавицы, еврейские прелестницы, арабские плясуньи - никто в мире не мог сравниться с его Гамарбану. Все было у Зияд-хана, только детей не было. Девять лет уже они с Гамарбану клали головы на одну подушку, девять лет уже не было врача, к которому они не обращались бы за снадобьем, не было святыни, у которой они не просили бы милости; они ели, поделив пополам, яблоки, данные дервишем, купались в водах, куда плевали святые, приносили в жертву целые отары овец, стада коров, караваны верблюдов, раздавали мясо всем погорельцам и беднякам мира, всем голодающим и убогим, но все было тщетно. А теперь вдруг в сердце Зияд-хана забрезжила надежда. Зияд-хан посмотрел на Гамарбану. Гамарбану тоже, лежа на спине, устремила в небо сверкающие в лунном свете совершенно черные глаза; и Гамарбану в тот миг словно почувствовала, что забрезжило в сердце Зияд-хана, отвела свои черные глаза от луны и звезд, посмотрела на Зияд-хана, тонкой рукой сжала большую руку Зияд-хана и сказала: - Кажется, то, что предсказала лиса... И вспомнились Зияд-хану Безобразный Лал – Немой - и его паршивая лиса. На лице, на голове Безобразного Лала не было ни единого волоска; не было бровей, не было ресниц, он был долговязый, длинношеий,- сутулый, он был похож на верблюда, и у него были совершенно серые глаза. Рядом с собою он водил на цепочке паршивую лису. У этой паршивой лисы был дар: она все видела, все знала, могла найти исцеление любому горю на земле. Все, что видела и знала, лиса высказывала только своему хозяину наедине, и тогда Безобразный Немой начинал говорить, передавал сказанное лисой тем, кто ждал от нее помощи, а вместо этого получал один золотой; у кого не было золота - брал серебро, у кого не было серебра - брал курицу, кусок мяса, У кого не было кур, мяса, брал яйца, брал сыр, брал простоквашу, а если и этого не было - брал кусок хлеба. Люди Зияд-хана разыскали и привели Безобразного Немого, и Безобразный Немой, вперив свои совершенно серые глаза в Зияд-хана, узнал, в чем его горе, а потом, издавая странице, причудливые звуки, размахивая безволосыми руками, выгнал всех из комнаты, а потом вновь обрел дар речи и, высунув голову из комнаты, в которой оставался наедине с лисой, позвал: - Люди! Зияд-хан и люди снова вернулись в комнату, и Немой объявил им сказанное лисой. - Лиса, да принесут нас в жертву ради нее, велит: пусть твоя жена пойдет и три ночи купается в озере Гейча, а придет - лиса на нее посмотрит и найдет исцеление вашему горю, да принесут нас в жертву ради нее. Зияд-хан действовал так, будто он - не всесильный хан, а невежественный крестьянин, и бывший в то время еще молодым Мирза Салман очень этому удивился: в тот же день Зияд-хан усадил Гамарбану в паланкин и отправил на берег древнего Гейча с сорока служанками, и Гамарбану осенью три ночи подряд купалась в холодных водах озера Гейча, и в течение этого времени Безобразный Немой и лиса оставались во дворце, в отведенной для них комнате, Лиса ничего не говорила Немому, и Немой не мог говорить; лисе давали сырую курицу, а Немому дворцовый обед. После того как Гамарбану, выполнив веденное лисой, вернулась с берега Гейча, Немой снова, издавая странные звуки, размахивая безволосыми руками, выгнал Зияд-хана из комнаты и сам вышел из комнаты и закрыл дверь. Гамарбану с лисой остались в комнате одни. Лиса металась из конца в конец маленькой железной клетки, а Гамарбану стояла перед клеткой, а лиса, высунув язык, часто дышала, из пасти ее текла слюна, в полумраке комнаты ярким блеском сияли ее глаза, белели зубы, и Гамарбану с тайной надеждой с мольбой о помощи смотрела на лису; потом Гамарбану начала волноваться, тем сильнее, чем чаще дышала лиса, чем быстрее металась вот так, взад- вперед по клетке, и Гамарбану вдруг стало казаться, что сейчас эта паршивая лиса вылезет из клетки, вгрызется ей между ног, разорвет живот, грудь; это ощущение так захватило Гамарбану, что она с криком выбежала из комнаты и бросилась в объятия Зияд-хана. Безобразный Немой торопливо вошел в комнату и закрыл дверь. Дрожа всем телом, Гамарбану прижалась к груди Зияд-хана. И тут Немой обрел дар речи и позвал из комнаты людей: - Люди! - Зияд-хан резким движением отстранил от себя Гамарбану и вошел в комнату. Немой взял на руки клетку, где металась лиса, и, устремив совершенно серые глаза на Зияд-хана, сказал: - Лиса, да принесут нас в жертву ради нее, сказала так, что все люди рождаются через девять месяцев, а ваш родится через девять лет. Прошли годы, и Зияд-хан совсем забыл эту историю, но в ту лунную, ту звездную ночь, после слов Гамарбану, надежда, зародившаяся в сердце Зияд-хана, окрепла, и он поверил, что у него будет ребенок, и не просто ребенок - он поверил, что у него будет сын. Зияд-хан провел своей большой ладонью по мраморному животу Гамарбану, и тепло его руки разлилось по всему существу Гамарбану. Ровно через девять месяцев, в конце весны, родился Махмуд - родился под знаком созвездия Близнецов, что сулит счастье. Но ни Зияд-хану, ни Гамарбану не пришло в голову, что народный поэт Сазлы Абдулла в Изречениях мастеров так сказал: судьба - это жнец, мир - это поле, а сжатое поле зеленым лугом не станет; но Изречения мастеров произносят не по одному, а по два, и Сазлы Абдулла во втором изречении сказал: мир - это огород, загниет, и все тут... ... Где-то совсем близко прокукарекал петух. Зияд-хан лежал с закрытыми глазами ничего не слышал; в сущности, он больше и не думал ни о чем, а стоял лицом к лицу с немеркнущими голубыми глазами, и все существо Зияд-хана маялось от чувства сожаления; и чувство сожаления относилось не только к Махмуду, и не только к себе самому - это было сожаление о мире и о жизни вообще. Музыканты не знали, что им делать: играть или не играть? спит Зияд-хан или не спит? На всякий случай музыканты не переставали играть и вскоре, совсем забыв о Зияд-хане, несмотря на то, что их клонило ко сну, стали наслаждаться игрой друг друга и, воодушевляя друг друга, языком свирели, саза, кеманчи заговорили о бренности мира, о скоротечности жизни, о верности и надежде. А молодой певец в это время, выехав из дворца, поскакал в сторону карабахских гор, и сопровождающие его звуки свирели, саза, кеманчи постепенно ослабели и умолкли. II Петух пропел еще раз. Вся Гянджа спала, только Махмуд не спал, да еще из опочивальни его отца доносилась печальная музыка. Музыка начала звучать в полночь, певец сначала пропел слова нового поэта, известного под странным псевдонимом Физули, что значит не к месту говорящий, а потом он больше не пел, только музыканты играли. Вся Гянджа говорила о голосе и искусстве этого певца, привезенного с карабахских гор, его голос всех занимал, заставлял забывать о бедах и горестях, но никому не приходило в голову, что от этого голоса может сжиматься сердце, он может опечалить, навеять грусть. Голос этого певца заставлял сердце Махмуда сжиматься. Трудно понять людей: как можно получать удовольствие, как можно наслаждаться таким печальным голосом? Когда молодого певца привезли в Гянджу и он впервые запел во дворце, вся собравшаяся на торжество дворцовая знать была восхищена его голосом и со всех лиц капало упоение, и все, с большим удовольствием слушая его, ели приготовленный придворным поваром, шекинцем Насибом Сладкой Рукой, плов с цыпленком, ели разложенные на столе яблоки, сливы, персики, виноград, инжир, пили прохладную родниковую воду. Махмуд с первого же дня не мог слушать этого певца, потому что никак не мог понять: если в этом голосе столько грусти, как можно наслаждаться этим голосом и как можно, слушая этот голос, спокойно есть плов, и как можно, изыскивая самые хвалебные слова, превозносить вкус Зияд-хана? Махмуд не смог усидеть на торжестве, он встал, вышел вон, стал гулять по саду, но и в саду доносившийся голос вызывал у Махмуда слезы и, прислонившись к стволу старой яблони, чьи ветки зонтом прикрыли все вокруг, Махмуд заплакал.Наутро в том же саду встретились лицом к лицу Махмуд и управляющий дворцовой библиотекой Мирза Салман, и Мирза Салман, как обычно накручивая конец своей длинной белой бороды на указательный палец левой руки, спросил: - Махмуд, тебе не понравился голос вчерашнего певца? Мирза Салман в свое время был одним из воспитателей Махмуда, обучал его поэтическому искусству, и они вместе прочитали от начала до конца «Пятерицу» Шейха Низами, и все комментарии к «Пятерице» давал Мирза Салман; к старости Мирза Салман дорос до поста управляющего дворцовой библиотекой, и в последнее время малейшее движение Махмуда не ускользало от взгляда Мирзы Салмана. - У него красивый голос, учитель... - Почему же ты ушел посреди торжества? - Потому что его голос говорил одно, а вы... - Махмуд покраснел, - а вы его понимали по- другому... - Один я, или все сидевшие за столом?.. - Все сидевшие... - А что говорил его голос, Махмуд? - Его голос говорил: я - раб, купленный за золото, никогда мое сердце не улыбнется... Я - несчастнее всех на свете, и никто об этом не узнает... Я - несчастнее всех, а вас я развлекаю... - И этим мы наслаждались? - Да... Мирза Салман ушел, не сказав более ни слова. Махмуд опасался, что обидел учителя, но Махмуд сказал то, что думал. И действительно, Мирза Салман отошел от Махмуда расстроенный, но не потому, что слова Махмуда его задели, нет,Мирза Салман прекрасно знал, что Махмуд всегда говорит то, что думает, и Мовланэ Джалаледдин Руми хорошо сказал в своем месневи: либо выгляди таким, каков ты есть, либо будь таким, каким выглядишь; но Мирза Салман за долгие- долгие годы многое повидал, и ему хорошо было известно, какое это несчастье - понимать. Этот парень, вместо того, чтобы скакать на коне, размахивать мечом, уже теперь начал ощущать мировую скорбь, и Мирза Салман не был уверен, что и мир станет так же скорбеть об этом чистом существе. В мыслях Мирзы Салмана промелькнула строка народного певца Сазлы Абдуллы: «Да пошлет тебе бог Хызра- Ильяса», - и Мирза Салман еще раз повторил про себя эту строку, отнеся ее к Махмуду, ибо с тех пор, как пророки Хызр и Ильяс испили живой воды, оба этих имени в народе объединяют и считают Хызра- Ильяса покровителем заблудившихся путников. Разумеется, Махмуд понятия не имел о раздумьях учителя своего Мирзы Салмана и, гуляя по саду, средь весенней зелени, весенних цветов, забыл о разговоре с ним, забыл и вчерашний жалобный голос певца, забыл и о том, что плакал вчера здесь, под старой раскидистой яблоней, ибо, когда в природе столько красок, когда в природе столько красоты, когда солнце так согревает землю, когда земля так просторна, - жизнь становится прекрасной. Почему люди этого не понимали? Как получилось, что родившиеся на этой земле, живущие на этой земле под одним и тем же солнцем, луной, звездами могут делать друг другу зло, могут проливать кровь, могут бить, могут ненавидеть друг друга? Почему старший сын прародителей рода человеческого Габиль мог убить младшего Абиля, а потом так раскаивался в этом? Как получилось, что под таким солнцем, на такой земле появилась та зависть, что заставила брата пролить братнюю кровь? Дьявол обманул Адама и Хавву, и они поели пшеницы (христиане уверяют, что это было яблоко), и бог выгнал их из рая; но вина Адама и Хаввы была лишь в том, что они поели пшеницу, - так почему же потомство Адама и Хаввы погрязло в таких чудовищных грехах, убивает, разрушает? Неужели они не видят зелень, цветы, деревья? Вопросы начались с этой весны, потому что эта весна была особенной: Махмуд каждый раз, когда выходил погулять по саду, по степям, поднимался в сторону горы Кяпаз и изумлялся, как это он до сих пор не видел мир таким, все свое время - и зиму, и весну, и лето, и осень - проводил только в чтении книг, проводил вечера, слушая сказки Сафи? Махмуд прочитал много книг - от Афлатуна и Арастуна до Ибн Сины, от «Калилы и Димны» и «Кабуснаме» до «Гюлистана» Шейха Саади и «Пятерицы» эмира Алишера Навои, и даже, когда по ночам Сафи по велению Гамарбану тушил свечи, чтобы Махмуд не портил себе зрение, Махмуд читал в лунном свете. Но этой весной книги наскучили ему: он словно впервые увидел зелень, багрянец, желтизну, оранжевость вес- ны, вдохнул аромат весны, и весенний дождь тоже словно полил впервые.. Махмуд стыдился самого себя, оттого что ему докучны книги, но весенняя земля пробуждалась на глазах Махмуда, и чувство неловкости оставило его. Когда Сафи принес весть, что Махмуд больше не вперяется в книги днем и ночью, сердце Гамарбану ощутило успокоение и ее глаза, окруженные горестными тенями, которые становились все гуще и гуще по мере того как рос Махмуд, улыбнулись. Гамарбану обрадовалась также тому, что с приходом этой весны Махмуд стал гулять по степям, по горам, и Махмуд не ведал, что, когда он в одиночестве уходит из дворца в горы, собирает цветы, нанятые Гамарбану стражи следуют за ним по пятам и не спускают с него глаз. Махмуд выходил один, ему не хотелось, чтобы рядом были охранники, и Гамарбану не тревожила сердце Махмуда, ибо знала Гамарбану, что у Махмуда сердце как стекло, его легко разбить, и она платила тайным стражам побольше, чтобы они никому не рассказывали, что Махмуд, как девочка, собирает на лугу цветочки; но Гамарбану не знала, что стражи, собираясь по вечерам и попивая купленное у армян вино, вдоволь смеялись над девичьими повадками Махмуда, а напившись, со смаком об этом рассказывали всем и каждому. Но одного не знали и тайные стражи Гамарбану: Махмуд чего-то ждал, Махмуд шел к чему- то. Что это было? Махмуд и сам этого не знал; знал только, что что-то произойдет; если земля вот так улыбается, значит, что-то должно произойти. И в эту жаркую летнюю ночь Махмуд ждал чего-то. Из окна отцовской опочивальни лился свет свечи, слышалась игра музыкантов; знойная летняя ночь сулила что-то, но Махмуд не знал, что именно, только чувствовал, как чувствовал это в весенние дни: что-то очень близко, что-то вот-вот должно наступить. Однажды Махмуд ошибся, но знал, чувствовал, что во второй раз не ошибется. Прошла весна, пришло лето, но весенняя новизна, весенняя свежесть, ослепившие Махмуда, весенняя зелень, багрянец, желтизна не прошли, и предвкушение чего-то, принесенное весной, не прошло и однажды произошло следующее: снова была жаркая летняя ночь, и после полуночи Махмуд проснулся от звуков саза; сначала решил, что на сазе играют в отцовской опочивальне, но потом понял - нет, это другой саз, этот саз произносит иные слова, этот саз произносит те слова, которые весной произносила земля, произносило солнце, произносили луна, звезды; эти слова были зелеными, красными, оранжевыми. Приподнявшись, Махмуд взглянул в сторону окна. В эту ясную летнюю ночь перед окном спальни Махмуда, словно на невидимой веревке, с неба свисал саз, и этот саз играл сам собой. Махмуд понял, что этот саз ашуга Сазлы Абдуллы. Махмуд никому не рассказал об этом случае, даже Сафи он ничего не сказал, потому что все равно никто бы этому не поверил и все равно в последнее время люди плохо понимали Махмуда. Махмуд решил, что ожидание кончилось, он ждал этого саза, который играл в полночь перед его окном, но потом понял, что ошибся, ибо, в сущности, этот саз тоже сказал то, что говорила весна, и хотя весна уже прошла, он пел о весенней зелени, багрянце, желтизне... И Махмуд знал, что во второй раз не ошибется. Музыканты играли. Почему отец не спал? Может быть, отцу тоже не хотелось спать, может быть, я он не хотел большую часть жизни проводить во сне? Может быть, и отец чего-то ждал? Нет, отец не мог уснуть, потому что у него было какое- то горе - Махмуд это чувствовал; чувствовал также и то, что отец бежит от собственного горя. Может быть, в эту полночь отцовская беда схватила его в собственной опочивальне? Эта мысль сжала сердце Махмуда, и Махмуд встал и подошел к окну. Светало. Дворец спал. Стражи в саду, во дворе тоже дремали, прислонившись к своим пикам. Скоро наступит утро, слуги, служанки начнут хлопотать и суетиться, горожане - от мелочных торговцев вразнос до богатых купцов - выстроятся в очередь на прием к Зияд-хану, придворные и чиновники все так же начнут заниматься привычными делами. Четыре дня назад дворцовая знать собиралась на поминки в связи со смертью калантара Ягуба, и Махмуд, оглядев их всех по одному, сидевших, скрестив ноги по- турецки, пришел в ужас: поминание покойного осталось в стороне, а придворные говорили о справедливости, милосердии, храбрости Зияд-хана, и Махмуд, оглядывая каждого из них, понимал, что они лгут, лицемерят и льстят; Махмуд чувствовал также и то, что отеп все это видит, понимает и все это принимает; но с чем пришли эти старые люди к своему восьмидесятилетию, зачем они жили? Неужели у них были такие обстоятельства, такие заботы и невзгоды и такие замыслы и чаяния, которые оправдывали все это двуличие, лицедейство и лицемерие? Смерть покойного калантара Ягуба никого из этого сборища не побудила подумать о смерти. Может быть, эти люди давно познали смерть и внутренне были готовы к ней? А ведь матери когда-то прижимали и их головы к груди... Конечно, о том, что сей мир - тлен, жизнь - превратна, Махмуд слышал от многих людей, начиная случайно встреченными нищими и дервишами и кончая учителем Мирзой Салманом; эти слова слышал от многих озанов, читал их во многих книгах, но что такое, в сущности, смерть - он осознал отроком, три года тому назад. В то время Махмуд вдруг пришел в ужас: как могут люди смеяться, веселиться - разве они не знают, что придет день, и они превратятся в черную землю? Мать так лелеет своего ребенка - разве она не знает, что придет день, и она сама, и ее ребенок, и ребенок ее ребенка, и его ребенок - превратятся в черную землю? Ужас и жар, вызванные безысходностью, неотвратимостью и безусловностью конца, потрясли Махмуда, а главное, Махмуда сводило с ума непонятное равнодушие людей к смерти. Махмуд смотрел на маму, и ему было жаль ее, потому что мама не понимала, что придет время, и она превратится в черную землю; Махмуд смотрел на отца, и ему было жаль отца, потому что отец, кажется, понятия не имел, что придет время, и он превратится в черную землю. Люди были совершенно чужды и бессмысленны. Махмуд бежал от людей. Как были написаны книги, которые он читал? Разве создавшие их поэты, ученые не были людьми и не знали, что придет время, и они умрут? Махмуду казалось, что он больше никогда не улыбнется, больше никогда не обрадуется, и все уже позади, жизнь уже прожита. И однажды, когда он один гулял по саду, у бассейна этот ужас и жар внезапно вырвались наружу, как джинн, загнанный в бутылку, и Махмуд, обняв мраморную колонну бассейна, заплакал, зарыдал, сотрясаясь всем телом. Откуда возникла Гамарбану? Ведь сад был совершенно пуст... Гамарбану обняла сына сзади за плечи: - Что случилось, Махмуд? Что с тобой? Почему ты мне ничего не говоришь, Махмуд? Махмуд, обернувшись, посмотрел на мать и увидел в глазах, в лице Гамарбану такое болезненное, такое трепетное сочувствие, милосердие, порожденные близостью, родством, любовью, что высказал ей все, что не говорил никому. - Я умру... Придет время, и я умру... Гамарбану с безумной нежностью прижала голову сына к своей груди, дрожащими пальцами спутала его волосы: - Все мы умрем, детка!.. Биение сердца Гамарбану было утешением, от сердца ее исходило тепло, и жар ее сердца словно согрел Махмуда, и сердце Гамарбану словно объяснило Махмуду, что он не один, и Махмуд понял, что люди не таковы, какими выглядят. - Не читай так много, Махмуд... Махмуд не услышал этих слов Гамарбану, потому что Махмуд в этот миг слышал только биение ее сердца, слышал то, что говорило ее сердце; Махмуд понял, что главные слова произносит не язык, а сердце. Светало. Махмуд, стоя перед окном своей опочивальни, снова мысленным взором оглядывал по одному придворных, собравшихся на поминки по калантару Ягубу, и на этот раз эти люди не показались ему такими отвратительными, как четыре дня назад, потому что и у этих людей было сердце, и их сердце тоже, наверное, кому-то что-то говорило и скажет. Тут в дверь тихонько постучали, вошел Сафи со свечой в руке. - Махмуд, почему ты не спал? Сафи почувствовал себя неуютно под взглядом этого белолицего худенького паренька среднего роста с кудрявыми светлыми волосами; в его больших голубых глазах были не сообразные с его же тонкостью и нежностью пронзительность, надменность, проницательность. - А ты почему не спал, Сафи? - Я... - Сафи не мог сразу ответить, ибо Сафи не смел сказать Махмуду, что Гамарбану, увидев в окне силуэт сына, пришла, растолкала спящего Сафи и послала его узнать, почему Махмуд не спит; эта несчастная женщина и по ночам не спала Из-за своего сына, она жила в постоянной тревоге. - Я от жары спать не могу, - сказал Сафи. - А почему ты стоишь перед окном? - Смотрю на придворных. - На придворных? - искренне удивился Сафи. - Придворные сейчас седьмой сон видят. Махмуд усмехнулся: - Это для себя они спят, а для меня - нет... Внезапно Сафи показалось, что над головой Махмуда сверкнул священный ореол, и, испугавшись этого видения, Сафи произнес про себя: «Астаг- фуруллах! Будь проклят дьявол!..» Потом Сафи пришел в себя. Это было дело рук дьявола. Дьявол порой овладевал Сафи. Послышался последний вскрик петуха. Послышался последний вскрик петуха, и Мариам внезапно вскочила, какое- то время не могла ничего понять, ее полная грудь вздымалась и опадала. Нет, не последний вскрик петуха так внезапно разбудил Мариам. Мариам стала на колени на своем деревянном топчане, покрытом тоненьким тюфячком. Что же случилось? Свет утра наполнил сквозь окно ее комнатку, и придал беленым стенам молочную чистоту; и молочно чисты были не только беленые стены и потолок - чистота впиталась в доски пола, голые деревянные табуретки, деревянный столик, деревянный топчан Мариам, и оконные стекла тоже сияли молочной чистотой. Вдруг Мариам снова почувствовала то теплое дыхание, и ей во всех подробностях вспомнился странный сон, что она видела всю ночь, сладостный и страшный сон. Мариам видела пречистую деву Марию. Пречистая дева Мария и святой Иосиф бежали из Назарета. Пречистая дева Мария была совсем молоденькой девушкой, и во сне Мариам казалось, что Мария - она сама, потому что иногда лицо девы Марии становилось ее лицом. Пречистая дева была одета в продранное сверху и внизу платьице из серого ситца, и, босая, с непокрытой головой, бежала по пустыне. Вернее, бежал ослик, она сидела на ослике, и святой Иосиф шел сзади в холстяном балахоне и погонял ослика хворостиной. Он был стар, но крепок, седые кудри и бороду трепал свежий ветер. Пустыня тянулась бесконечно. Была зима, и иногда становилось холодно, песок был теплым, он еще не успел остыть, и когда порывы ветра были холодными, дева Мария соскакивала с ослика и с удовольствием погружала босые ноги в теплый песок. И Мариам казалось, что это она сама погружает ноги в теплый песок и шевелит в теплом песке замерзшими пальцами. Потом стало совсем холодно, и песок тоже похолодел, но Мариам ощутила какое- то теплое дыхание, это дыхание согревало ее, и Мариам во сне поняла, что это теплое, мощное и чистое дыхание - дыхание Гавриила, что незримый архангел тут и что он заботится, чтобы не пострадал Младенец, которым она была беременна. Мариам хотела зазвать пречистую деву и святого Иосифа в дом, но не смогла, потому что дева Мария была она сама, и они проехали, пробежали мимо их домика, где было так тепло. Стало совсем холодно, и пошел снег, но дыхание архангела окружало Марию теплым облаком и даже ноги не зябли. Когда они приехали, а вернее сказать, прибрели в Вифлеем, то пригородные лачуги и сараи были в снегу, снег шел непрерывно, и они кинулись на первый же постоялый двор, грязный и бедный, но Мариам во сне почувствовала, что счастлива, что дева, Иосиф и ослик, и как будто она сама сейчас укроются от ветра и снега; и хозяин, который казался усталым и злым, сперва твердил, что нет ни одной комнаты и даже койки и люди спят вповалку на полу, но потом, поглядев на живот Марии и на иссиня- красные ноги и руки Иосифа, махнул рукой и сказал, что они могут заночевать в хлеву вместе со своим ослом. В хлеву было тепло, пахло навозом и сеном, и со всех сторон на них смотрели темные глаза животных. Они согрелись и легли, кое- как набрав соломы на подстилку, и тут у девы Марии начались схватки, и эти схватки Мариам ощутила в собственном животе. Затем раздался крик младенца, Мариам, избавившись от схваток, спокойно вздохнула и взглянула на младенца, лежавшего на ситцевой тряпке на соломе. Мариам знала, что этот младенец - Спаситель. Личико младенца Иисуса излучало свет, как крохотное солнце. Затем лицо Спасителя превратилось в лицо обыкновенного младенца, ручки и ножки младенца задергались на ситцевой тряпке на соломе, и Мариам изумилась такой обыкновенности. Пречистая завернула его в ситцевую тряпку и положила в пустые деревянные ясли. Младенец громко заплакал. Потом закричал. Не было ни ангелов, ни волхвов, ни даже пастухов. Мариам проснулась от детского крика. В утреннюю пору знойного лета Мариам дрожала, ее бил озноб; потом, услыхав дыхание отца, спавшего в соседней комнате, она понемногу стала приходить в себя и сначала хотела пойти и разбудить отца, но, вспомнив, что вчера Хмурый Пастырь молился весь день и весь вечер, не решилась его будить. Доносящееся из соседней комнаты дыхание Хмурого Пастыря успокоило Мариам; если он так дышит - ничего не может случиться, ничего не нужно бояться, все будет хорошо. Нет, Мариам не расскажет свой сон отцу, потому что зимой она тоже видела один сон и рассказала отцу этот сон; она увидела, что, сев за стол Тайной Вечери, где будут разговляться господь с апостолами, она хочет поесть, но стол уже пуст: кости, грязная посуда, объедки, - и за столом, кроме Мариам, никого нет. Хмурый Пастырь, сдвинув широкие сросшиеся брови, спросил: - С чего ты взяла, что это - стол Тайной Вечери? Мариам пожала худенькими плечами: - Не знаю... Но это был стол господень. Я знала это. Хмурый Пастырь больше не сказал ни слова, не стал толковать этот сон, может быть, не захотел толковать, и после того дня ровно месяц ходил задумчивый. Мариам с первого взгляда чувствовала состояние отца: если у отца на сердце было спокойно, Мариам узнавала это, стоило ей только взглянуть на Хмурого Пастыря, и если он был беспокоен, опять же узнавала, едва взглянув, и если задумчив был - узнавала, и если доволен или недоволен. Если Хмурый Пастырь не смог истолковать ее сон, то что это был за. сон, и как получилось, что Мариам увидела такой не поддающийся толкованию сон? Если же Хмурый Пастырь не захотел истолковать ее сон, значит, это был дурной сон, и отец не желал заронить беспокойство в сердце дочери. Иногда так бывало, Хмурый Пастырь никогда не говорил неправды, никогда не обманывал, но иногда умалчивал, не отвечал на вопросы, и Мариам понимала, что вопрос повторять не следует. Вначале - до последней весны - вопросов бывало много. Дом, где жили Хмурый Пастырь с Мариам, находился на окраине Гянджи, это был маленький двухкомнатный домик, и однажды в конце зимы Хмурый Пастырь с Мариам, выйдя из деревянной церквушки на другом конце Гянджи, возвращались к себе домой; в полдень Мариам относила отцу еду и, оставшись с отцом до вечера в церкви, зажгла свечку и долго и сладко молилась. Когда они вошли в дом, Мариам вдруг захотелось, чтобы их кто-то встретил, кто-то, как только они войдут, поставил перед Хмурым Пастырем пиалу горячего чая, кто-то близкий и добрый заботился о нем, служил ему. Мариам спросила: - Отче, почему ты не женился после смерти мамы? Хмурый Пастырь взглянул на Мариам совершенно черными, блестящими из- под широких сросшихся бровей глазами и ничего не сказал. Некоторое время они стояли, глядя друг на друга, и говорили друг с другом глазами: Хмурый Пастырь понял, почему Маркам задала этот вопрос, и Мариам поняла, отчего Хмурый Пастырь не ответил на него. Мать Мариам умерла в день ее рождения, и с того дня Хмурый Пастырь и Мариам были всегда вместе. Иногда Мариам казалось, что она родилась на свет грешницей, потому что самым своим появлением погубила другую жизнь и принесла горе отцу. Мариам чувствовала, что в день ее появления на свет ушел из жизни самый любимый для ее отца человек, но Мариам не знала, что мама каждый день говорит с отцом, говорит и о Мариам, радуется, что Мариам растет и неразлучна с отцом. Хмурый Пастырь никогда не оспаривал волю божью; что бы ни случилось в этом кровавом и горестном мире, в этом подлом мире, он все принимал, ибо если господь счел это должным, так и должно быть, но семнадцать лет назад смерть жены он принял сознанием, сердцем же не принял и в этом считал себя виновным перед богом - это была единственная очевидная вина Хмурого Пастыря перед господом, недаром с того- то дня он и был прозван Хмурым Пастырем. С приходом весны степи вокруг Гянджи зацвели, подняли головки нарциссы, зазеленели кустарники, стали разворачиваться листочки гянджинских чинар, ласточки вернулись в свои гнезда, и самое странное было то, что Мариам словно впервые видела это весеннее пробуждение природы, как будто земля никогда так не улыбалась, так не радовалась и не радовала. Каждый день рано утром, после ухода отца в церковь, Мариам прибирала в доме, подметала, вытирала пыль, у них была одна белая коза, и Мариам доила ее, варила отцу яйца, если было мясо - варила мясо, собирала на огороде зелень, а потом вместе с белой козой выходила со двора и бродила по степи близ дома, срывала цветы и каждый вечер хотела что-то спросить у отца, но не могла, потому что не знала - что спросить. Мариам чувствовала, что должна что-то сказать отцу, но что должна сказать - не знала, и постепенно это чувство сменилось другим чувством: Мариам словно хотела что-то скрыть от отца, но что хотела скрыть - не знала. Это чувство тяготило, мучило Мариам, потому что - ну что могло быть на свете, что Мариам должна была бы скрывать от отца? Мариам уже больше не переодевалась при отце, как прежде, потому что при этом словно могло обнаружиться, то что она хотела скрыть, и это тоже тяготило Мариам, ибо отец был для Мариам вторым «я» - так почему же Мариам должна стесняться его? Все это началось весной и осталось, когда весна минула; и когда весна минула, Мариам начала ждать чего-то; а это «что-то» было и подавляющим, и радующим, но самое главное, это «что-то» было тайным грузом; оно начиналось, когда она ночью ложилась в постель, начиналось, когда она утром просыпалась, начиналось, когда она одиноко бродила по степям и лугам, заставляло ее рвать цветы, .танцевать, смеяться в одиночестве. ... Утро наступило. В молочной чистоте комнаты было все то же спокойствие, но в этом спокойствии появилась какая-то необычность, и Мариам тотчас почувствовала причину этой необычности: дыхание отца уже не слышалось. Мариам, отведя глаза от окна, посмотрела на дверь сосед- лей комнаты: Хмурый Пастырь стоял в дверях. Хмурый Пастырь был высокий, широкоплечий, стройный мужчина. Его длинные волосы давно поседели, борода местами побелела. В блестящих черных глазах, широких сросшихся бровях, в морщинах на лбу и в уголках глаз отца Мариам, как всегда, почувствовала что-то такое родное, такое близкое, что, соскочив с топчана, кинулась Хмурому Пастырю на шею и, прижавшись лицом к широкой груди отца, неожиданно для себя сказала: - Я видела во сне пречистую деву, отче! - и рассказала свой сон. Хмурый Пастырь, поглаживая длинными тонкими пальцами каштановые волосы дочери, внимательно слушал ее, и, когда Мариам взволнованно пересказала свой сон, некоторое время молчал. Мариам, подняв голову от груди отца, заглянула ему в глаза. Хмурый - Пастырь улыбнулся. Он очень редко улыбался, и такая улыбка очень шла к его суровому лицу. В глазах Мариам тоже появилась улыбка. Хмурый Пастырь сказал: - Ты видела во сне мать, дочка. А снег во сне - это ясность, чистота... - А младенец? Хмурый Пастырь хотел сказать, что младенец - это она сама, но не сказал, потому что если младенец был мальчиком, то, может быть, это все же был Спаситель, а не Мариам... IV Грехов перед богом у Гамарбану было много, и все свои грехи Гамарбану совершала ради Махмуда, и постепенно в сердце Гамарбану закрался страх: Махмуд, в котором такая чистота, такая непорочность, не сможет быть счастливым после стольких грехов, совершенных ради него, чистота и непорочность Махмуда не позволят ему быть счастливым за счет несчастья другого. Но ведь сама Гамарбану была несчастлива, и ее несчастья должны были искупить ее же грехи и счастье Махмуда, ибо она страдала, а если она страдала, значит, не должен страдать Махмуд. Гамарбану была одна в комнате, устланной коврами, и сидела, скрестив ноги, на атласном тюфячке. Вошел слуга и, не поднимая глаз, сказал, что Мирза Салман ждет. Гамарбану махнула рукой, чтобы позвали Мирзу Салмана, и как только Мирза Салман вошел, спросила: - В чем дело, Мирза? Где книги? Прошло уже сорок дней с тех пор, как я тебе приказала!.. Мирза Салман, наматывая конец длинной узкой бороды на указательный палец, сказал: - Уже больше недели, как караван вышел из Тавриза, прошел Баку. Вскоре появится... - Пошли навстречу всадника, Мирза! Пошли всадника, пусть поторопит караван! Мирза Салман стоял, уставившись в землю, и мысли его были отнюдь не с караваном, груженным книгами и идущим из Тавриза, а совсем в другом месте: если бы эта несчастная женщина затратила столько страсти, ума, энергии на другое дело, она могла бы стать Сарой Хатун, которая вершила все дела в Азербайджане еще полвека назад, но Сара Хатун была матерью Гасана Длинного, а Гамарбану - матерью Махмуда; Махмуда же творец создал иным, и Махмуд никогда не смог бы стать Гасаном Длинным, да в сущности это было и не нужно... Гамарбану сказала: - Можешь идти, Мирза! Мирза Салман легонько кивнул головой и с чувством горького удовлетворения от того, что выходит, вышел из комнаты. Последнее время Мирза Салман не мог смотреть на Гамарбану; Мирзе Салману, который одно время втайне от всех и от самой Гамарбану писал влюбленные газели о ее красоте, было нестерпимо тяжко видеть, как эта женщина безвременно стареет - прямо на глазах и, когда Гамарбану влажными глазами, окруженными болезненной чернотой, смотрела на него, у Мирзы Салмана, еще не старого, к горлу подкатывал комок, ибо Мирза Салман, хорошо знал причину этого безвременного постарения и тайного недуга Гамарбану: Махмуд, и только Махмуд. То, что Махмуд сторонится людей, не разговаривает с ними, не собирает вокруг себя сверстников, не скачет на коне, не выезжает на охоту, сторонится девушек, Гамарбану некоторое время назад объясняла его чрезмерным увлечением книгами, теперь же все это, его одинокие прогулки по степям и собирание цветов, она объясняла тем, что он отвернулся от книг. Сначала Гамарбану велела прятать от Махмуда новые книги, теперь же через Мирзу Салмана велела закупить в Тавризе новые книги, заплатила за них кучу золота и нетерпеливо ждала их в Гяндже, чтобы вновь приохотить Махмуда к книгам. Гамарбану цеплялась за соломинку и - сама это знала. Все, что говорили и делали колдуны- каббалисты, влиятельные сеиды, потомки пророка, оказывало воздействие на любого, только Махмуда оставляло безразличным и только в груди Гамарбану не уменьшало горя. Два года назад Гамарбану за много золота добилась прибытия из Ардебиля в Гянджу знаменитого сеида Абдулгасыма и попросила у ардебильского сеида Абдулгасыма средства - спасти ее сына от чар одиночества, от мягкости и простоты, попросила сделать так, чтобы он, как другие парни, скакал на коне, размахивал мечом, целовала руки этого старого сеида с белыми волосами, бородой и бровями, прислуживала ему как рабыня. Ардебильский сеид Абдулгасым два дня и две ночи не брал в рот ни капли воды, ни кусочка хлеба и тихим голосом медленно, наизусть прочитал весь коран от первой до последней буквы, устремив глаза в потолок выделенной для него комнаты,, как будто совсем забыл о мире; потом в полночь вырвал волосок из своей бороды, протянул его Гамарбану: - Обведи его вокруг головы ребенка... Гамарбану сама взяла волос у Сеид- аги, прошла в спальню Махмуда, обвела волос вокруг головы Махмуда и принесла обратно аге. Ага, поднявшись, собрал в руке полы своей белой, как его борода, абы, взял свечу, вышел из комнаты, спустился в сад, и Гамарбану вместе с доверенными слугами и служанками пошла вслед за агой. Остановившись под одной из яблонь, ага сжег волосок наполовину, а оставшуюся половину, разворошив снег, закопал перед деревом, потом, обернувшись, сказал Гамарбану: - Зима минует, весна пройдет, лето придет. Это дерево принесет одну грушу. Когда груша созреет, дашь ее Махмуду, он поест, и это станет избавлением от твоего горя. Гамарбану много дней ждала этого сеида, два дня и две ночи, сидя вместе с этим сеидом, не брала в рот ни глотка воды, ни кусочка хлеба, глаз ни на миг не сомкнула, но тут уж она не выдержала, забыла о святом предке сеида, забыла об его белых волосах, о белой бороде, из груди ее вырвались гнев и ненависть, и она воскликнула: - Безумный старик! Ты даже не знаешь, что это яблоня?! В этот зимний день ардебильский сеид Абдулгасым в белой абе, беловолосый, белобородый, белобровый, угасшими, затуманенными двухдневными голодом и жаждой глазами посмотрел на Гамарбану и ничего не сказал, пошел по саду прямо и внезапно исчез среди снега. Слуги и служанки замерли от изумления, и все хором произнесли: - Бисмиллах! Это дело рук Харут, Марут, злых ангелов!.. Гамарбану об этом происшествии забыла как о еще одном неудавшемся опыте. Зияд-хан даже и не знал об ардебильском сеиде Абдулга- сыме. А о чем он знал, Зияд-хан? Прошла зима, наступила весна, зацвели деревья, зацвела и яблоня, потом опали цветы, начали наливаться яблоки, и однажды Гамарбану, проходя мимо этой яблони, застыла на месте: на самой верхушке этой раскидистой яблони, среди зеленых яблок была начинающая желтеть груша. В тот же день Гамарбану велела зарезать сорок баранов и раздать всем сеидам' Гянджи, еще сорок баранов велела зарезать и разослать по мечетям, раздать голодным, на три месяца вдвое увеличила в Гяндже хюмс - налог в пользу сеидов, а в Ардебиль срочно послала гонца и приказала любыми средствами уговорить агу вернуться в Гянджу, сказать, что Гамарбану обеспечит его всем на свете на всю жизнь, и день и ночь молилась, чтобы смыть свою вину перед агой. Через семь дней гонец, вернувшись, принес неслыханную весть: в разгар лета в Щитоносном ущелье выпал снег, и в ближайшее время перейти через это ущелье и попасть в Ардебиль будет невозможно. Гамарбану велела зарезать для пожертвования еще пятьдесят баранов и раздать людям. В эти дни гянджинские мясники продавали три веса мясной вырезки за четверть таньги, нарезанной в Нахичевани, и все равно никто не покупал, потому что в каждом доме было пожертвованное мясо, и за одну неделю гянджинские мясники лишились чуть ли не годового дохода. Гамарбану дни и ночи проводила под яблоней, и когда груша на ней, созрев, стала совсем желтой, велела ее сорвать и сразу же отнесла Махмуду. Давным-давно Гамарбану не ходила так легко, не была такой радостной, так широко и глубоко не дышала, и воздух не насыщал так ее грудь. Махмуд, сидя в дворцовой библиотеке, читал книгу, и книга так захватила Махмуда, что он, не сказав ни слова, взял протянутую матерью грушу и стал есть, продолжая при этом читать. Гамарбану ждала с волнением, какого не испытывала, кажется, никогда в жизни, и с предвкушаемой радостью. Махмуд съел грушу и продолжал читать. Гамарбану подождала еще немного. Махмуд так же охотно читал книгу. В сердце Гамарбану закрался жуткий страх поражения. Махмуд до вечера читал книгу, потом вышел погулять в сад, а потом пошел спать. В ту ночь Гамарбану не могла уснуть. Дважды сама ходила в спальню Махмуда и дважды посылала Сафи: Махмуд спокойно спал. Ближе к утру сон сморил Гамарбану, но вскоре она проснулась и тотчас вызвала к себе Сафи: - Какие новости, Сафи? Сафи, пряча глаза, как будто во всем виноват был он, сказал: - Никаких, Бану... Конечно, смущение Сафи не ускользнуло от острого взгляда Гамарбану: - Ты что-то хочешь сказать, Сафи?! - Утром... утром, когда повар велел зарезать кур, Махмуд увидел... Побледневшая Гамарбану спросила: - И что же? - Махмуд заплакал и убежал... Гамарбану поняла, что на Махмуда у Сеид- аги силы не хватило.. Может быть, ага разгневался? Может быть, именно поэтому в Щитоносном ущелье выпал снег? Потом в голове Гамарбану промелькнула безумная мысль? Гамарбану ищет святого, который дал бы ей избавление от горя, а может быть, святой и есть сам Махмуд? Ночью Гамарбану посмотрела на совершенно чистое небо, ей вспомнилось, как, когда Махмуд родился, все радовались, что этот крошечный младенец родился под знаком созвездия Близнецов, и Гамарбану сказала себе: - И небеса обманули тебя... После этого Гамарбану уже больше не вызывала колдунов- каббалистов, не искала сеидов и дервишей, не отправлялась к святыням, не давала обетов. После этого Гамарбану не могла говорить и с самим Махмудом. Чистота, простота в больших голубых глазах Махмуда мгновенно обезоруживали Гамарбану. И теперь Гамарбану возлагала все надежды на книги, которые должны были доставить из Тавриза. Гамарбану встала, чтобы пойти в сад, повидать Махмуда, но открылась дверь, вошел Зияд-хан. Это было впервые, что Зияд-хан в полдень, совсем один и без уведомления пришел в комнату Гамарбану. Гамарбану решила, что, наверное, в мире политики произошло нечто важное. Зияд-хан сел лицом к лицу с Гамарбану. Гамарбану видела, что Зияд-хан озабочен и затрудняется начать разговор. Глядя на мужа, Гамарбану подумала: тысяча сожалений, что она не стала женой, достойной Зияд-хана. Зияд-хан остался один на один с этим мерзким миром, и Гамарбану не смогла стать опорой Зияд-хану; аллах дал им такого сына, что власть оказалась их сыну не по плечу, а заботы о сыне, страдания, боль за него отняли у Зияд-хана самого близкого человека в этом подлом мире - Гамарбану. Как рано поседели его волосы, его борода, как рано настигла Зияд-хана старость; как быстро промелькнули молодые годы; как сморщилась кожа на руках Зияд-хана.г. Гамарбану до сих пор не обращала на это внимания... Посмотри на эти морщины на его шее - будто кинжалом прорезаны... Гамарбану ощутила боль от этого кинжала, протянула руку, провела пальцами по волосам Зияд-хана, помогла мужу начать разговор: - Что случилось, Зияд? Зияд посмотрел на Гамарбану и сказал: - Я беспокоюсь о Махмуде... Гамарбану резко выпрямилась: - Что случилось с Махмудом? - Ничего... Но, Гамар, Махмуд не усидит на моем троне... Все стало ясно. Наконец, Зияд-хан сумел разглядеть своего сына, сумел распознать. Гамарбану улыбнулась: - Знаю... В улыбке жены, в ее улыбающихся влажных глазах Зияд-хан прочитал такую скорбь, ощутил столь глубокую горечь, что и ему стало ясно: Гамарбану давно носит в сердце эту боль. Зияд-хан со всей остротой ощутил и то, что с годами они, в сущности, стали совсем чужими с этой самой дорогой ему женщиной, они ничего не знают друг о друге, и Зияд-хан изумился, что он словно впервые видит, как постарела красавица Гамарбану: что же дал Зияд-хану трон, которому он посвятил всю свою жизнь? Зияд был совершенно одинок и беззащитен; одиночество и беззащитность, как затхлая влажность, как душная сырость, в эту минуту облепили тело Зияда. Увы, Зияд-хан многого не знал, и наверное, никогда не узнает. Уже двадцать три года Зияд-хан был правителем, уже двадцать три года Зияд-хан старался удержать трон, укрепить трон, наполнить сокровищницу, но не знал Зияд-хан, что и Гамарбану день и ночь старается укрепить будущее его трона, его сокровищницы; голова Зияд-хана была так забита каждодневными делами, политические интриги, военные схватки, тайные и открытые набеги соседей, тайные и явные наветы соседей, дворцовые сплетни так занимали Зияд-хана, что у него уже не оставалось времени подумать о Махмуде, а главное разглядеть и узнать Махмуда, Зияд-хан считал, что как только он приклонит голову к земле, родня и приближенные, собравшись, усадят на трон его единственного сына Махмуда и скажут: Махмуд- хан, повелевай нами... Гамарбану усмехнулась. У Зияд-хана не было времени положить перед собой папаху и подумать, что Махмуда задушит как раз эта самая родня, что эта самая родня не сводит с Махмуда глаз, как шакал с ягненка, и только и ждет случая, чтобы с Зияд-ханом что- нибудь стряслось. Гамарбану виновато посмотрела на Зияд-хана, потому что внезапно вспомнила Джаваншир- хана, а ведь Джаваншир- хан с Зияд-ханом были похожи друг на друга, как две половинки одного яблока. Джаваншир- хан был младшим и единственным братом Зияд-хана и был, как Зияд-хан, искусным всадником и меченосцем, Порой во взгляде Джаваншир- хана, устремленном на Махмуда, Гамарбану ловила какую-то волчью алчность, но теперь Гамарбану подумала, что, может быть, это все же было не так, это ей так казалось: однако в свое время нашептал же ей Сафи, что на пикнике, устроенном на озере Гей- гель, Джаваншир- хан говорил, я переведу Гянджу сюда и дворец выстрою так, чтобы он смотрел на Гей- гель. Это означало, что Джаваншир- хан считал себя наследником престола и даже не скрывал этого. Гамарбану в течение недели собрала золото и договорилась с главарем разбойников Белолицым Келлезом, и Белолицый Келлез тайком выследил Джаваншир- хана, который отправился на козью охоту на горе Муров, и убил его стрелой из лука; затем, чтобы эта тайна никогда не раскрылась, Гамарбану, опять же собрав золота, договорилась с дворцовым стражем Одноглазым Велигулу, и Одноглазый Велигулу, устроив засаду в Гяндже, зарезал Белолицего Келлеза кинжалом в полночь, когда он направлялся к своей любовнице Айкануш, а потом, чтобы и эту тайну не знал никто, кроме Аллаха и Гамарбану, Гамарбану своей рукой отравила Одноглазого Велигулу. Зияд-хан сорок дней держал траур по Джаваншир-хану, истолковал эту смерть как происки шаха, султана, интриги калантаров, наибов, зарубил всех подозрительных, кого мог достать, но Зияд-хану даже в голову не пришло, что подлинным виновником этой смерти был Махмуд; а Гамарбану находила утешение лишь в том, что эти жертвы и другие, неизвестные Зияд-хану, принесены не из кровожадности, а во имя зашиты Махмуда от кровожадности, и все это - ради будущего Махмуда; чистота Махмуда, его превосходство над Джаванширханом, не говоря уже об Одноглазом Велигулу, оправдывали такие дела; правда, и у Джаваншир- хана, и у Одноглазого Велигулу дети остались сиротами, но в сущности Махмуд был еще беспомощней, чем эти сироты: сироты как- нибудь выживут в этом мире, а Махмуд может выжить лишь с помощью Гамарбану и никого более. Узкие глаза Зияда только теперь прикрылись с тоской, а куда эти глаза смотрели прежде? почему эти глаза не видели того, что видели все? а впрочем, что было б, если бы видели? кто сделал бы больше, чем я? когда-нибудь в жизни могла я себе представить, что мои руки обагрятся кровью? когда я через девять лет родила свое дитя, разве мне приходило в голову, что впереди - беда? разве знала я, что лицо мое перестанет улыбаться, сердце перестанет радоваться? аллах дал мне Мах- муда на радость, и аллах же дал мне Махмуда на горе столь же великое, как радость о Махмуде; больше, чем суждено, не бывает: и стыд я отбросила, и совесть, и чего добилась? так что бы поделал несчастный Зияд? Однажды, когда Гамарбану вместе с невольницами купалась в женской бане дворца, ей вдруг пришло в голову, что в Махмуде надо разбудить мужчину. Махмуду было шестнадцать лет, но Махмуд был совершенно чист. Никто и не задумывался над тем знает Махмуд или не знает, что такое девушка, женщина, все считал, что как оно есть, так и должно быть Однако новая мысль не давала Гамарбану покоя, и Гамарбану совершенно уверила себя в том, что после этого все наладится; Махмуда надо сделать Мужчиной, и после того, как Махмуд станет Мужчиной, он хоть немного посуровеет, станет общаться с людьми; самое трудное - начать, а потом все войдет в колею, и Махмуд, как его сверстники, будет скакать на коне, размахивать мечом, красть девушек, и станет для отца истинным наследником, разящей рукой, думающим мозгом. Там же в бане Гамарбану отобрала невольницу, тело которой от девичьей зрелости было натянуто, как струна, и повела с собой эту невольницу, и своими руками одела- нарядила, и все ей объяснила, и дала мешочек золота и пообещала еще один, и в тот же день отправила невольницу служанкой к Махмуду. Прошло два дня, и Гамарбану почувствовала, что невольница старается не попадаться ей на глаза, прошел и третий день, и четвертый день, Гамарбану не смогла больше молчать, сама пошла к Махмуду. В комнате не было ни Махмуда, ни невольницы, эта комната воплощала собой чистоту, прозрачность, и Гамарбану поняла, что в этой комнате ничего не было, Гамарбану вызвала Сафи, и Сафи сообщил ей, что три дня и три ночи Махмуд в дворцовой библиотеке обучает невольницу алфавиту. Содрогаясь от гнева, от злобы на самое себя, от стыда за свой поступок, она велела привести к себе невольницу и, намотав на руку ее длинные косы, закричала: - Я тебя посылала алфавит учить? Невольница вынула Из-за пазухи мешочек с золотом, положив на пол, бросилась к ногам Гамарбану, стала плакать, молить о пощаде: - Что велишь - сделаю... Отдай меня войску мужчин!.. Но для этого меня к нему не посылай! Я стыжусь его!.. Стесняюсь!.. Стыд меня убьет!.. Эти слова потрясли Гамарбану: красивая девка хорошо знала свое дело, и Гамарбану многое прочитала в ее глазах. У Гамарбану руки опустились, и она выпустила косы девушки. С рыданиями невольница выбежала из комнаты. Гамарбану на ум пришли тысячи разных мыслей, и в конце концов, не выдержав, она ночью велела вызвать к ней первую сводню Гянджи Гысыр Гары - Бесплодную Старуху, Гысыр Гары, зубами захватив край своей грязной полы, запыхавшись от бега, явилась во дворец. Правда, Гысыр Гары была первая баба- яга Гянджи и все гянджинцы без исключения терпеть не могли Гысыр Гары, и любой, кто нуждался в услугах Гысыр Гары, старался, чтобы дело это побыстрее кончилось и чтобы он больше в глаза не видел Гысыр Гары, но никто на свете не знал, да никому бы и в голову не пришло, что Гысыр Гары долгие годы таит в сердце мечту, скрывает многолетнюю жажду: Гысыр Гары хотелось оторваться от земли, взлететь, Гысыр Гары с возрастающей год от года завистью смотрела на птиц и сохла от безысходности и несбыточности; это было единственное огорчение Гысыр Гары, которое она скрывала от всех. Гысыр Гары всегда держала голову опущенной: и когда разговаривала, и когда бежала куда-то, и когда что-то делала, головы не поднимала, ибо когда она держала голову прямо, взгляд Гысыр Гары касался небес, и тогда сердце Гысыр Гары начинало ныть, небо, точно мощный магнит, притягивало к себе сердце Гысыр Гары, оно колотилось, хотело вырваться из груди и взвиться в небо, но что можно сделать, крыльев у Гысыр Гары не было, и Гысыр Гары не умела летать, как птица. Иногда, просыпаясь утром рано, Гысыр Гары, открыв глаза, смотрела в окно своей маленькой одинокой хибарки на голубое- голубое, чистое- чистое небо, и в сердце Гысыр Гары мельком проскакивала никому на свете неведомая, негаданная тоска по небу, тоска по голубизне... Гысыр Гары не умела ходить как обыкновенные люди, она всегда бежала, всегда мчалась. В слабом свете горящей в комнате свечи Гамарбану посмотрела в ожидающие глаза этой безобразной и грязной женщины, посмотрела на ее лохмы, посмотрела на иссохшую деревянную грудь, и в сердце Гамарбану промелькнула боль: боже, с кем сталкивает меня судьба... Потом она сказала: - У меня к тебе дело... Но молчок! Чтобы камень сверху, камень снизу. Иначе... Гысыр Гары не дала Гамарбану договорить: - Ханым-гызым, дочь моя ханша, да проклянет меня святой Аббас, сын гнева божьего Али, Гысыр Гары - это горсть проса, куда кинешь, там и останется. Говори, что тебе нужно. Клянусь кораном, который я прочитала, намазом, который я совершила, камень сверху, камень снизу!.. Конечно, Гысыр Гары ни корана не читала, ни намаза не совершала, но что можно было сделать, у фортуны сердце из камня, фортуна порой делала так, что у шаха оказывалось дело к дехкавину. Гамарбану дала Гысыр Гары золотой и объяснила ей, что она хочет, потом они пошли в спальню Махмуда; Гамарбану осталась снаружи, Гысыр Гары, подтягивая юбку, подтирая нос, вошла внутрь. Махмуд спал, и бледное лицо Махмуда, его светлые волосы в лунном свете, падающем в окно, были такими светлыми, такими осиянными, будто Махмуд находился не в постели, а на спине Рефрефа, коня, на коем пророк Мухаммед поднимался к аллаху, но Гысыр Гары на такие вещи внимания не обращала, она присела на корточки перед постелью Махмуда и осторожно просунула под тонкое одеяло свою руку, перебравшую много мужчин, повозилась немного, отыскала, что искала, улыбнулась, вытащила руку из- под одеяла, встала и вышла из комнаты. Гамарбану стояла снаружи, боясь и на этот раз услышать дурную весть. Гысыр Гары, подойдя к Гамарбану, тихонько прошептала: - Мужчина - ух! - и беззвучно рассмеялась, обнажив единственный зуб. Гамарбану успокоилась, но стыд за возникшее подозрение и непристойный поступок охватил ее, и, будто виновата была эта ведьма, - с ненавистью, с отвращением ханша плюнула Гысыр Гары в лицо. После этой проклятой старухи Гамарбану сочла себя самой дрянной женщиной на свете. Через два дня по дворцу распространилась весть, что слуги, проснувшись поутру, увидели, что одна из невольниц повесилась на тутовом дереве в саду. Все удивились, никто не понял, почему эта молодая, красивая, веселая, речистая, стреляющая взглядами, как стрелами, невольница убила себя. Только Гамарбану знала причину самоубийства: Гамарбану в глазах этой невольницы, три дня назад отказавшейся от двух мешков золота, умоляющей ее с рыданиями о пощаде, прочла зародившуюся пылкую любовь, а также и то, что эта любовь - любовь обреченная. Так вот было, мой дорогой... Так было, Зияд... Зияд-хан многого не знал, и теперь, сидя лицом к лицу с Гамарбану, своими маленькими узкими глазками, померкшими от горя в течение одной ночи, ждал помощи от жены. Бедный Зияд... Такого сына бог должен был дать тебе либо тысячу лет назад, либо через тысячу лет после нас; это подлое время недостойно нашего сына, это черное время - черная рана на чистоте Махмуда. Тысячу лет назад? Возможно, как раз тысячу лет назад такая же несчастная мать, как я, мечтала о том, чтобы сын ее появился через тысячу лет; да изменятся твои дни, Махмуд, да переменится мир... За девять лет фортуна сделала меня садовницей; садовница плачет, сад плачет, цветы плачут... За что, осыпая камнями, сей страшный мир преследует нас? Гамарбану подумала: ведь в коране говорится, что аллах, если сдавит, - непременно освободит; где же освобождение для моего несчастного сердца? С болью в душе за все, что было, Гамарбану поднялась на ноги: - Надежда на аллаха! - сказала она, и снова боль пронзила ее грудь: мой сынок с белым лицом, с чистой душой, с черной судьбой... несчастный Махмуд, сын несчастного Зияда и несчастной Гамар... ...Могло ли Гамарбану прийти в голову, что через очень короткое время ее сын, которого она считала несчастным, отмеченным черной судьбой, станет самым счастливым человеком на свете? V В летнюю жару трава поодаль от дома Хмурого Пастыря, на берегу реки Гянджи пожелтела, пожухла, но эта желтизна, освещенная солнцем, не томила сердце Махмуда, напротив, возвещала о безбрежности мира. Правда, в коране было написано, что аллах создал «небо, землю, и все между ними» временно, создал на «некий срок», но эта тянущаяся насколько хватает взгляда соломенная желтизна, журчание сверкающей под лучами солнца реки Гянджи говорили о постоянстве мира и вечности жизни: мир, созданный за шесть дней, был един, и человеческую жизнь следовало рассматривать суммарно от Адама до наших дней и далее, через века и тысячелетия. Махмуд вышел утром в сад, и вдруг ему стало тесно в большом саду, внутри высокой дворцовой ограды; ограда теснила Махмуда, в искусственной выхоленности дворцового сада летом чувствовалась неволя, и Махмуд ушел из дворца, пошел бродить по степям и, прогуливаясь, дошел до этой янтарной равнины на берегу реки Гянджи. На равнине было просторно, привольно, и этот простор, это приволье - странное дело - как- то по- новому, по- иному напомнили Махмуду давно забытые и совсем простые события однажды, когда он был малым ребенком, он вышел погулять с мамой; и это был зеленый луг; и он увидел белый цветок; и, когда он захотел сорвать этот беленький цветок, его руку обожгла крапива, и Махмуд с громким плачем побежал к маме на руки; однажды, когда ему было семь или восемь лет, его дядя Джаваншир- хан, да упокоит аллах его душу, посадил Махмуда позади себя на коня, они поехали кататься, прискакали в село, в селе женщина, сидя у тендира, пекла чуреки; дядя, натянув повод коня, спешился, выхватил один чурек из стопки сложенных рядом с тендиром и, оторвав кусок, протянул Махмуду, Махмуд быстро откусил кусочек и обжег рот, громко заплакал, слезы смешались с нил - голубой краской против сглаза, а дядя стал громко смеяться, и после этого Махмуд всякий раз перед тем, как поесть хлеба, спрашивал, не горячий ли он; а однажды, когда ему было лет одиннадцать или двенадцать, Махмуд гулял по двору, поза | ||