Эльчин
КУМГАН
Copyright – «Советский
писатель» 1990 г.
Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав
Перевод на русский
– А. Орлова
1
— Я ведь просто советуюсь с тобой, Агабаба, дорогой, а ты уж, наверно, подумал, что мы первому встречному дом сдадим, не так ведь это, посоветоваться-то можно... Я ведь не о плохом говорю, о твоих детях забочусь, не о чужих же, не о себе думаю, Агабаба, мне что, у меня уж больше ушло, чем осталось, а хочется для детей что-нибудь сделать или нет?
Агабаджи
в первый раз в жизни говорила мужу о себе такие вещи, намекала на то, что
состарилась, как будто Агабаджи была уже не та Агабаджи, которая с утра, как
просыпалась, проходила в заднюю комнату и, запершие! там на ключ, чтобы дети не
вошли, минут десять — пятнад цать умащивала свое лицо, ни на один день не
опаздывала красить волосы хной, и первая сплетница села Зубей да каждый раз —
на свадьбе, на поминках или в бане,— увидев Агабаджи, выходила из себя: «Вы
только посмотрите на нее, э, в возрасте моей бабушки (но тут уж Зубейда совсем
завиралась, потому что сама она была старше Агабаджи на восемь — десять
лет: во всяком случае, Агабаджи так
говорила, и, поскольку почти все женщины поселка терпеть не могли Зубейду,
они были на стороне Агабаджи). Ну да, в возрасте моей бабушки, а как мажется,
вы только поглядите!... Для мужа своего накрашивается прихорашивается, да, для
Агабабы» (выводило из себя Зубейду как
раз это, потому что у нее самой не было ни мужа, ни детей, одна-одинешенька, и
вся вина была в ней самой, потому что, как предки хорошо говорили, то, что ты
другим желаешь, то с тобой и случится). Такое было впервые, что в серьезных
домашних делах, не в мелочах, мнения Агабаджи и Агабабы не сходились.
— Ведь
выросли дети, ой, Агабаба, дорогой, большие уже стали, у них ведь, аллах даст,
все впереди, им жениться надо, замуж выходить, ну, родной мой, нельзя разве
что-нибудь придумать?! Хотя бы по кольцу им купим, чтобы не краснеть перед
людьми, когда свататься пойдем, ну, что ты на меня так смотришь, Агабаба!.. Ну
ладно, с парнями проще, машаллах, они сами знают, что делать, а дочери? С
дочерями-то что делать? Большие они уже, совсем уже подросли, машаллах! Эта
гадина, Зубейда, бесстыжая, в бане трепалась, будто Агагюля с одной девушкой,
по имени ее не назвала, врет, значит, в привокзальном садике видела, будто они
целовались! Треплет языком, думает, я расстроюсь, вот дура, - почему это меня
должно беспокоить, мне еще лучше, мой сын — мужчина, что тут плохого? Еще об
Агагюле она сболтнула, да ну ее, Агабаба, дорогой, Агагюль только через два
года вернется из армии, а Балададаш, ты забыл, что ли, через месяц-два
приезжает ребенок, да! Откуда ты знаешь, может, и у него девушка здесь есть, а
мы и не знаем? Надо нам что-нибудь придумать или нет? Дочек-то ведь замуж мы
будем выдавать, никто другой...— Агабаджи взяла блюдце и стала им выдавливать
из раскатанного на толке теста кружочки; кружочки все были одинаковые и через
некоторое время, сложенные вдвое, должны были превратиться в одинаковые большие
пельмени — кутабы.— Что случится, Агабаба, ну спустимся вниз, сорок дней до
сентября осталось, что тут такого, все ведь при нас останется, поживем внизу,
это же не позор, сдадим комнаты приличной семье, и все, ну что тут такого, что
ты на меня опять так смотришь, э, родной ты мой?
Этот
разговор начался два дня, назад, в те самые два дня, когда была не его смена,
он сидел дома, отдыхал и за всю их жизнь впервые получился такой разговор,
из-за которого Агабаба не мог отдыхать как следует.
Агабаба
водил маршрутный автобус Баку — Бузовны, три дня работал, два дня бывал дома, и
когда он бывал дома, то занимался двором-огородом, зимой подрезал лозы, летом
поливал овощи, да и мало ли всяких других домашних Дел скапливалось. Последние
двенадцать лет так было, то есть так было с тех пор, как он стал работать на
маршрутном автобусе, а вообще-то Агабаба уже тридцать два года работал шофером,
с восемнадцати лет, то есть с тысяча Девятьсот сорок шестого года, а теперь
уже, слава богу, семьдесят восьмой год, с полуторки начал, теперь «Икарус»
водил и знал совершенно точно, что «Икарус» — последняя его машина, пенсию
получит, дома будет сидеть, проживет как-нибудь, устал Агабаба.
— Если
бы мы как люди сдавали комнаты летом! Сколько денег уже потеряли! Не позор же
это, Агабаба, наш собственный дом, сами строили, на свои деньги, ну, сдадим
верх на месяц-два приличной семье, совестливым людям, и им будет хорошо,
воздухом тут подышат, в море покупаются, и нам будет хорошо, деньги нам нужны,
о детях надо помнить, ну, почему же ты на это не соглашаешься, дорогой мой, ну,
Агабаба? Ведь святое же дело!
Агабаба,
перебирая подаренные садовником Асадуллой желтые дешевые четки, очень похожие
на янтарные, сидел перед открытым окном застекленной веранды и смотрел на море.
Отсюда, с веранды, море было видно как на ладони: были видны и скалы, тянущиеся
от Бузовнов до Загульбы, ниже скал — все море, то есть до самого горизонта
сплошная голубизна, а по береговой кромке ярко-желтый песок: голубизна же
морская где-то была светлее, где-то чуть темнее, и в этой бескрайней голубизне
пряталась такая бездонная глубина, огромный мир воды, и еще в этой голубизне
таился ласковый мягкий свет, от моря как будто ни звука не доносилось, потому
что тихий переплеск набегающих на берег мелких волн не нарушал тишину, это
безмолвие и этот плеск дополняли друг друга, и в этот момент человеку вполне
могло показаться, что море всегда бывает таким, как будто никогда оно не
грохочет и не ревет, никогда серые дожди не душат море, обесцвечивая эту
голубизну, как будто никогда эти мелкие спокойные волны не собираются в
огромные седые валы и не обрушиваются на скалы, пузырясь на них, как пена на
морде бешеного скакуна.
С утра
в этой невинной голубизне, в этом морском безмолвии купался один человек, и
когда этот человек насытился морем и вышел на берег, стало ясно, что этот
человек — не один, а два человека, парень и девушка...
Агабаба
встал и своими широкими плечами заслонил открытое окно веранды, а потом
повернулся, чтобы и самому не смотреть на это зрелище, на этого парня и на эту
девушку, что с утра в море были одним человеком, а теперь раздвоились (здешние
такого не позволят, а пара, конечно, приехала из города, из Баку, и в
сегодняшнем безлюдном понедельниковом море окунулась в воду).
Агабаба
некоторое время смотрел, как его жена раскатывает еще один кусок теста, потом
вдруг раздраженно сказал:
—
Хватит! Я еще не умер! Пока я жив, в этом доме чужой человек ни одной копейки
не потратит! Влей это себе в ухо! Поняла?
Агабаба
сказал эти слова и сердито почесал большим пальцем свой поседевший еще в
молодости густой ус, потом прошел в комнату и, сев за стол, уперся взглядом в
картину на стене.
Агабаба
говорил так сердито потому, что сильно расстроился, причем расстроился не
только из-за того, что Агабаджи вдруг загорелась сдать комнаты внаем; в этот
тихий летний день, нерабочий для него день, когда никто его не трогал, не
трепал, почему все же он так разозлился, было непонятно, однако внезапно он
затосковал по Балада-дашу, затосковал по Агагюлю, потом перед его глазами
словно прошли-проплыли дочери, и выяснилось, что на сердце у Агабабы очень
неспокойно, тревожно, причем тревога эта поднимается откуда-то из глубины, из
какого-то мрака; потом Агабаба посмотрел на льва, посмотрел на человека с
кинжалом в руке, и как-то так получилось, что ему вдруг стало жалко льва;
лев-то, он лев, но на кинжал в руке человека смотрел так, как будто был не лев,
а заяц...
...Эту
картину на стене большой комнаты нарисовал три года назад один художник,
приехавший из Баку для того, чтобы на красных полотнищах написать лозунги, а
также изобразить голубя как символ мира у входа в поселковый клуб (в прошлом
году зимой ветер унес изображение голубя, правда, и без того от дождя и снега
оно совсем выцвело). Этот художник, окончив-работу в клубе, в Баку не уехал и
начал за деньги рисовать картины на стенах. В поселке такая мода пошла, куда
там, кто заказывал себе рисунок голубя, кто — павлина, а кто — цветы; садовник
Асадулла пожелал во всю стену изображение корабля с надписью на борту «Красный
Кавказ», потому что во время войны служил на этом корабле; плотник Музафар
заказал большую русалку-красавицу, в накинутой на плечи шали, с рассыпавшимися
по волнам желтыми волосами, из-за чего Зохра, жена плотника Музафара, ровно
сорок Дней с мужем не разговаривала, обиду держала; птицелов Фазиль заимел
портрет охотника, который целится из ружья в слона, и этот Фазиль говорил,
будто лицо этого охотника — его собственное лицо, будто художник смотрел,
смотрел на него — и вот так нарисовал эту картину. А все началось после
Амиргулу. Амиргулу подружился с этим художником, они частенько пили вместе
вино, и попивая вино, Амиргулу вспоминал свою покойную мать и так плакал, что
наконец этот художник, когда Хейрансы не было дома, на стене большой комнаты Амиргулу
нарисовал портрет женщины — матери Амиргулу, которую никогда не видел и от
которой ни одной фотокарточки не осталось, вот после этого в поселке и пошла
мода. Этот художник нарисовал у Агабабы в верхней большой комнате льва и
храбреца, убивающего этого льва, и Агабаджи, сложив руки на груди, долго
смотрела на картину, а потом спросила, что это такое; художник сказал, что
будто бы у грузин есть большой поэт, его зовут Шота, а здесь нарисовано то, что
он писал. Вечером этот художник, как обычно, выпил с Амиргулу вина, пришел и, с
минуту посмотрев на картину, разрыдался, Амиргулу тоже прослезился и сказал
Агабабе, что другого такого великого художника нет во всем свете, но в Баку не
дают ему ходу, не продвигают, нет у него никакой поддержки и жена поэтому бросила
его и ушла к другому. Эта картина очень
понравилась всем в поселке, и все решили, что художник ничего лучше не написал.
Даже Зубейда этого не отрицала и не проронила ни слова, когда Агабаджи в бане
расхваливала эту свою картину; правда, руки у храбреца вышли какие-то не такие,
и библиотекарь Наджаф сказал, будто в живописи самое трудное дело — рисовать
руки человека; и еще одна нога у героя была вроде немного длиннее другой, а на
голове непонятно что — то ли волосы, то ли мохнатая шапка. Но, во всяком
случае, поначалу и самому Агабабе очень нравилась эта картина, потом, правда,
надоело на нее смотреть, но вот теперь как-то так случилось, что он вдруг
пожалел льва, потому что, кажется, этот лев чем-то вроде похож на Амиргулу...
...Агабабе
стало жаль и художника, и, что уж было и вовсе через край, внезапно ему стало
жалко Амиргулу, как будто Агабаба — был не тот Агабаба, который, глядя в окно
на улицу и видя, как Амиргулу опять пьяный валяется, что-то бормоча, под
тутовым деревом, называл соседа не иначе как сукиным сыном.
Отчего
это было, почему Агабабе приходили в голову такие мысли, почему становилось
жаль весь белый свет, даже сердце сжималось.
Как
будто Амиргулу ждал, что Агабаба смягчится, с улицы снова послышался его голос,
и Агабаба, в последний раз посмотрев на льва, похожего на зайца, поднялся,
подошел к уличному окну и отдернул занавеску.
Амиргулу
обычно выпивал в день четыре стакана портвейна. Жена Амиргулу, разнесчастная
Хейранса, устроила несколько скандалов — сначала в поселковой винной лавке, а
потом в большом магазине, где заведующим был Вартан Нерсесович, и теперь в
поселке никто не давал Амиргулу вина, вот почему милейший Амиргулу каждое утро
садился в автобус и то в Маштагах, то в Бузовнах, Мардакянах или Шувелянах
выпивал два тонких стакана (по двести пятьдесят граммов каждый) своего сладкого
напитка и еще раз вечером таким же манером выпивал два стакана: этих четырех
стаканов вина хватало Амиргулу на весь день, всегда он был, что называется, под
парами, но если он выпивал лишку, если нарушал свой график, тогда этот паршивец
приходил и падал под тутовое дерево на улице. Иногда Хейранса, заливаясь
краской стыда, говорила Агабабе:
—
Агабаба-гедеш, чтоб я умерла под твоими ногами, не сажай его в свою машину.
Но как
много на этих апшеронских дорогах маршрутных автобусов, как много самых разных
машин, поэтому такая борьба с Амиргулу никакого результата не давала; тут надо
было, как говорил библиотекарь Наджаф, позвонить в город, пусть приедут с
санитарной машиной, заберут и лечат болезнь, но Хейранса, ясное дело, на такие
предложения не соглашалась, потому что у Хейрансы тоже была своя гордость и она
не могла на глазах у всего поселка отвезти своего мужа неизвестно куда, может,
в сумасшедший дом.
И
теперь Амиргулу, сидя под тутовым деревом на улице против их дома, прислонился
спиной к толстому стволу и распевал:
Я — на
фронте, я — на фронте! И уж вы со мной не спорьте, Я палю из пулемета, Подбиваю
самолеты!
Хейранса.
готовившая на своем балконе фарш для кюфти-бозбаша, поглядела вниз со второго этажа
и сказала:
— Куда
тебе!
—
Клянусь жизнью, подбиваю! Из «катюши» тоже стреляю, клянусь, да! — закричал
Амиргулу.
...Иной
раз, под вечер, когда действие двух утренних стаканов уже кончалось, а вечерние
два стакана он еще не выпил, то есть когда Амиргулу бывал относительно трезв, и
если у него спрашивали, что за дурацкую песню ты поешь, он говорил: слушай, а
почему она дурацкая, ведь я живу вместе с Хейрансой,— а это все равно что на
фронте, да...
Агабаба
на этот раз не выругал про себя Амиргулу, подумал только, чем давать женщине
такого мужа, лучше бы аллах дал ей черный камень.
Агабаба
в этом смысле мог не беспокоиться, потому что сам он пил от силы три-четыре
раза в год, и сыновья пошли в него: ни Балададаш, ни Агагюль, ни Нухбала
никогда не забирались с водкой в скалы, не привозили из города ящиками пиво и
не пили его с горохом, играя в нарды на улице, не оставляли попавшие в их руки
деньги в шашлычной серебряного Малика.
У
Агабабы с Агабаджи было три сына и шесть дочерей, причем сначала родились мальчики,
а потом девочки. Старший сын, Балададаш, был в армии, вернее, он уже кончил
служить, учился на каких-то курсах, через два месяца должен был вернуться, а
потом сдавать экзамены в военное училище. И второй сын, Агагюль, тот самый
Агагюль, про которого спекулянтка Зубейда в бане болтала, будто видела, как он
в привокзальном садике целовался с девушкой, два месяца назад ушел в армию и,
как Балададаш, был в Амурской области. Третий сын, Нухбала, перешел в десятый
класс, будущим летом, кончив школу, тоже пойдет в армию. Наиля перешла в
девятый класс, Фируза перешла в седьмой класс, Кямаля перешла в шестой класс,
Амаля перешла в четвертый класс, Дильшад перешла в третий класс. Последней была
Беюкханум, и Беюкханум уже перешла во второй класс.
Девятеро
детей было, и когда родилась Беюкханум, Агабаба назвал ее именем своей матери,
в том смысле, что самое дорогое имя — у последнего ребенка, но теперь стало
ясно, что Беюкханум — не последняя.
Дело
было в том, что неделю назад, когда они ложились спать, Агабаджи, стесняясь и
краснея, сказала:
—
Агабаба, родной мой, кажется, я опять жду ребенка...
Апшерон
не был Апшероном в этот момент, Апшерон был просто раем, где от прибрежного
песка до самого горизонта море было голубым и спокойным.
Кумган,
поглядывая на море, бежал вдоль берега к скалам от легчайшего северного
ветерка. Белоснежный Кумган бежал по желтому песку под голубым небом, он бежал
впереди, а Товар и Сарыбаш бежали за ним следом. Кумган временами
останавливался, крутнувшись на месте, высоко поднимал голову, встречая Товара и
Сарыбаша, пропускал их вперед, потом снова перегонял.
Большие
агатовые глаза Кумгана весело поблескивали в солнечном свете; Кумгану было
четыре года, и в поселке никто не мог сообразить, что за порода у этой
собаки...
...В
ту дождливую ночь, когда Агабаба привел маленького Кумгана, их сосед, охранник
Гасанулла, пришел посмотреть на щенка и сказал:
— Это — ханты-мансийская собака. Потом сказал:
— Это коми-мансийская собака. А потом сказал:
— Нет, нет, это коми-хантийская собака...
Гасанулла
еще до войны — так получилось — попал в Ханты-Мансийский округ и обошел много
деревень и стойбищ на берегах Иртыша и Оби. (В поселке говорили, что в каждом
из тех далеких мест у Гасануллы осталось по жене; Балададаш написал в письме,
что познакомился с одним парнем, прибывшим на службу из Ханты-Мансийского
округа, я этот парень будто на одно лицо с охранником Гасануллой.) После войны
кто живой остался — в поселок вернулся, а в начале пятидесятых годов и
Гасанулла возвратился: на голове шляпа, на шее галстук, в полосатом костюме с
узкими брюками, начал работать в Баку охранником, привез себе оттуда вдовушку,
и до сих пор у него на голове та же шляпа, пиджак от того же костюма, а брюки
порвались.
Охранник
Гасанулла считался в поселке первым знатоком собак, и в дождливую ночь Агагюль
побежал и позвал охранника Гасануллу. Охранник Гасанулла позабыл
азербайджанский язык, но и русский не выучил хорошенько и обычно изъяснялся на
причудливой смеси из двух языков. (Почтальон Фатош говорил, что в письмах,
приходивших охраннику Гасанулле из тех далеких мест в пятидесятых годах,
Гасануллу называли Григорий Михайлович; имя отца охранника Гасануллы было
Мехти; теперь-то Гасанулле никакие письма не приходили, но почему-то никто не
спрашивал у почтальона Фатоша: слушай, а почему ты вскрывал эти письма и читал,
что в них написано?)
Охранник
Гасанулла, увидев щенка, сказал:
— Молоко! Нужно молоко!
Дети
принесли молока в узкогорлом старинном медном кумгане, и охраннику Гасанулле
этот кумган очень понравился.
—
Хороший кумган! — сказал он. Агабаба спросил:
— А
щенок как? Хороший щенок?
Охранник
Гасанулла сказал:
— Да,
да, хороший кумган!
И с
того вечера дети стали называть щенка Кумганом.
...Кумган
добежал до скальной гряды, остановился и обвел глазами скалы, глаза Кумгана весело
посверкивали, он чуть ли не подмигивал толстым плитам, заигрывая с ними, мол,
что вы тут стоите, давайте побегаем наперегонки.
Бродячие
собаки издавна жили в скалах, беспризорные суки в этих скалах щенились,
выкармливали своих щенков, щенки здесь и вырастали, кое-кто находил себе
хозяев, остальные убирались прочь, потому что поселковые собаки хорошо знали
друг друга и хотя временами грызлись между собой, но чужаков дружно прогоняли
со своей территории.
В
поселке держали только кобелей, у кого была дворняга, у кого волкодав, а у кого
и легавая (Зубейда терпеть не могла собак и говорила: слушай, животное если
хочешь кормить, так корми овец, корову, а собаку на что?). Некоторые бакинские
хозяева породистых сук были ужасные дельцы, они ездили по всему Апшерону,
выискивали породистых кобелей, а потом продавали породистых щенков и
зарабатывали деньги. Чистопородных псов в поселке было три: один — Алабаш
садовника Асадуллы, это был волкодав, и садовник Асадулла уже давно обрезал ему
уши, чтобы лучше слышал, отрубил хвост, чтобы в холод не спал, лениво прикрывая
нос лохматым хвостом; второй — легавая охотника Фазиля — Сарыбаш, тот самый
Сарыбаш, который бежал сейчас к скальной гряде с Кумганом. Фазиль брал его с
собой на охоту, и Фазиль, который в жизни ни о ком доброго слова не сказал,
признавался, что, если бы не Сарыбаш, добыча даже такого удачливого охотника,
как он, была вполовину меньшей; и еще один — немецкая овчарка Вартана
Нерсесовича — Рекс; все остальные были дворняги.
Вот
уже три дня, как пропал Алабаш садовника Асадуллы. Летом в поселке почти все на
ночь спускали своих псов; собаки бродили по дворам и улицам, выбегали на берег
моря, обследовали скалы, а утром возвращались в свои дворы, в свои будки. Уже
три дня пес садовника Асадуллы — тот самый безухий, безхвостый, громадный и
красивый Алабаш никому не попадался на глаза, и вчера днем по всему поселку
пронесся слух, что кобель садовника Асадуллы взбесился. Однако ни Товар, ни
Сарыбаш, ни Кумган ничего об этом не знали, и в этот ясный спокойный летний день
Товар с Сарыбашем спокойно обнюхивали расщелины в скалах. Кумган побежал
обратно к морю, посмотрел на небо, на тянущийся, насколько видит глаз, берег с
мелким желтым песком, и как будто не захотелось ему расставаться с этим чистым
прибрежным песком, ярким солнцем, этой небесной голубизной, Кумган снова
побежал вдоль берега.
В тот
спокойный летний день прилетел на берег моря кулик. В этой части Апшерона кулик
встречается редко, и называют его соленым куликом, потому что он обычно обитает
на Соленом озере вблизи селения Мухамедлы.
И вот
неведомо как залетевший в эти края кулик, оставшись в одиночестве на этом
пустом берегу, тоже будто заскучал по живому существу, и когда бегущий вдоль
берега Кумган приближался к нему, кулик отлетал в сторону спокойного моря и,
описав полукруг, снова садился на мокрый песок, дожидался, когда Кумган
приблизится к нему, и, как только Кумган приближался, снова взмывал в воздух и,
описав полукруг, садился на мокрый песок впереди; следуя за птицей, Кумган
бежал мимо пустых навесов пляжа, всем своим видом выражавших тоску по людям,
детям, бежал мимо кутабных киосков — без продавцов и покупателей, без шума и
крика, без запахов и ароматов; наконец у качелей Кумган закончил свою игру с
куликом, пронесся от моря по прямой к пляжной кабине и на этот раз уже поверху
промчался обратно к скалам.
Надо
сказать, места эти не так уж близко от Баку, поэтому большинство бакинцев
ездили на шиховский пляж, но в субботу и воскресенье, когда устанавливалась
хорошая погода, то есть стояли такие, как сегодня, спокойные солнечные дни, тут
было, что называется, не протолкнуться. Приезжали все больше на собственных
машинах, у кого же не было своей машины, набивались в автобусы. Примерно в
середине дня жители поселка отвязывали своих собак, и собаки, хорошо зная свое
дело, тут же убегали на пляж, подъедали там колбасные огрызки, остатки кутабов,
куриные косточки, остатки мороженого, просто невозможно было их оторвать от
этой вкуснотищи, а вечером, когда купальщики, загорев под солнцем до красноты
петушиного гребня, наконец уезжали, собаки долго еще бродили по берегу,
перерывали газетные кульки, свертки, вылизывали консервные банки. А потом берег
начинали прочесывать поселковые ребятишки, каждый с большим мешком в руках, они
собирали пустые бутылки, а наутро относили и сдавали их в магазин Вартана
Нерсесовича; они так же сгребали рваные газеты, бумагу, сдавали эту макулатуру,
получали талоны и на эти талоны покупали в Баку книги, а потом, продавая книги,
покупали себе, кто держал голубей — голубя, кто держал рыбок — рыбку, кто хотел
смотреть кино — ходил в кино на индийские, арабские фильмы. Вполне можно
сказать, и при этом не ошибиться, что и поселковые собаки с нетерпением ждали
очередную субботу. Все собаки, кроме одного Кумгана. Кумган ничего не знал об
огрызках колбасы, остатках кутабов, куриных косточках, растаявшем мороженом на
пляже в субботние и воскресные дни, потому что хозяин Кумгана Агабаба косо
смотрел на эти вещи. По убеждению Агабабы, у мужчины должен быть мужской
характер, мужчина должен жить как мужчина, у такого человека и все домашние
должны быть его достойны, и это убеждение Агабабы было таким крепким, что оно
оказало влияние и на судьбу Кумгана, и вообще, по существу, в доме Агабабы было
не одиннадцать человек, а как бы двенадцать — взрослые, дети и Кумган.
Кумган,
может быть, вообще не знал вкуса колбасы, не знал, что на свете есть такие
вкусные вещи, потому что сам Агабаба колбасы не ел, и, естественно, никто не
покупал колбасу специально для Кумгана. (Агабаба говорил, будто логман (великий
врач) сказал: пойди на базар, купи джан (живое), то есть купи мясо; если не
будет джан, купи полуджан, то есть яйца; если и этого не будет, тогда купи
захримар (яд), то есть простоквашу.
Обычно
Кумгану давали есть три раза в день; утром, днем, вечером, и еду для Кумгана
Агабаджи готовила сама: замешивала ячменную муку, делала из нее колобок, иногда
из ячменной муки и подсоленной воды делала болтушку, и еще, если от обеда
оставалось что-нибудь, эти остатки давали Кумгану. Иногда бывали косточки.
Агабаджи обычно покупала мякоть мяса, потому что это было выгоднее, она или
долму готовила, или кюфту-бозбаш, или каждому из детей по котлетке, но в
большинстве случаев она выпекала из теста дюшбере или кутабы. Правда, возиться
с тестом дело хлопотное, но это себя оправдывало, никто голодным не ходил. Иной
раз Агабаба утром, еще до работы, совсем равно, вытаскивал из курятника курицу,
через некоторое время Агабаджи разделывала ее, и в такой день Кумган бывал
очень доволен, потому что, разумеется, все кости ему доставались и вот особенно
в зимние дни, когда все вокруг покрывал снег и Кумган, выглядывая из своей
будки во двор, хрустел куриными косточками, в черных глазах собаки было столько
тепла и света, что этот свет, это тепло никак не вязались с зимним холодом,
метелью. Когда же Агабаба с лопатой в руках расчищал от снега подходы к будке,
Кумган осторожно откладывал в угол куриную кость, выходил из своего убежища и
так славно терся своей белой, неотличимой от снега головой о ноги Агабабы, что
эта благодарность животного откровенно трогала даже такого мужчину, как
Агабаба, проездившего полжизни по дорогам Апшерона, попадавшего в разные
переделки.
Тогда
был самый конец весны, и в один из последних весенних вечеров, ровно четыре
года назад, внезапно разразилась гроза, засверкали молнии, начался такой дождь
— ужас, поднялся такой ветер, какой может дуть только на Апшероне в один из
последних весенних вечеров, и Агабаба и Агабаджи испугались, что виноградные
лозы во дворе, инжир, гранат, тутовник — все пропадет, но дождь так же внезапно
прекратился, как начался, а ветер все не унимался.
В этот
последний весенний вечер Агабаба сидел на веранде, пил чай и смотрел во двор.
Тускло поблескивали покрывшиеся свежими листочками ветки деревьев. Внезапно
сердце Агабабы сжалось, он вдруг подумал о детях. Балададаш, Агагюль, Нухбала,
Наиля, Фируза, Кямаля, Амаля, Дильшад, Беюкханум по очереди прошли перед
глазами Агабабы, когда они вырастут, кем будут, кому достанутся девочки, как
они будут жить, что станет с мальчиками? Вдруг Агабаба подумал и о том, что
пройдут дни, пройдут годы, на этом свете наступит такое время, когда на земле
не будет не только Агабабы, не только Агабаджи, но и ни одного из этих детей;
придет день, когда эти дети, которые сейчас открывают рты, просят есть,
болтают, смеются, шумят, лягут в конце концов в сырую землю, то есть вырастут,
состарятся и умрут. От этой внезапной мысли все тело Агабабы мгновенно
покрылось холодным потом, сердце заколотилось, и Агабаба, не допив чаю, на
ватных ногах вышел во двор, он и сам не понимал, как спустился к морю в этот
ветреный весенний вечер, как подошел к скалам.
Ясное
дело, в этой внезапно пришедшей в голову Агабабы мысли не было ничего нового,
кто пришел однажды в этот мир, должен однажды и уйти, это было известно, но
вдруг стало известно и то, что когда поставишь перед своим мысленным взором
всех своих детей поодиночке и подумаешь, что когда-нибудь в будущем наступят
девять отделенных друг от друга дней и эти девять дней унесут девять жизней —
по одному в сырую землю, тут можно сойти с ума, все теряет цену: и это море, и
эти скалы, и этот песок, и этот ветреный весенний вечер — весь мир показался
Агабабе нестоящим одной черной копейки.
Потом
Агабаба, медленно прохаживаясь по морскому берегу, много думал о людях, о мире,
думал, что если мир такой бренный, то почему их завгар Кямалов такой мерзавец,
стоит человеку вынуть руку из кармана, чтобы, извините, почесать спину, он
тотчас же решает, что ты даешь ему взятку, и вообще, если этот мир такой
бренный, если всех в конце концов примет сырая земля, почему люди ссорятся друг
с другом, ругаются, не ладят и даже пишут друг на друга доносы. (Зимой
приходили двое, проверяли двор Агабабы, потому что в районный исполнительный
комитет пришло анонимное письмо, будто Агабаба устроил в своем дворе парник,
выращивает розы, отвозит и продает их в Москве на площади перед Ярославским
вокзалом.) Агабаба подумал обо всем этом, ругнулся про себя, потом ему
вспомнились две строчки из стихов, которые библиотекарь Наджав читал на
поминках, на свадьбах:
Он
обманет тебя, этот старый келдун, Этот молодой остающийся мир,—
и
Агабаба вдруг увидел, что рядом с ним идет большой щенок.
Агабаба
остановился. И щенок остановился. Мокрющий, с грязными от песка лапами, этот
щенок дрожал от холода на пустынном морском берегу, и Агабаба прямо как ребенок
подумал: несчастный зверек, в чем твоя вина, что ты пришел в этот мир, пришел и
остался совсем один, попал под дождь; щенок как будто почувствовал, что его
пожалело другое, единственное кроме него живое существо в этой огромности моря,
в этой огромности земли и неба, в этот ветреный темный вечер, и прижался к
ногам Агабабы. Какое-то время они стояли так, потом Агабаба решил вернуться
домой, вернуться к своим большим и малым детям, но щенок не отставал, путался в
ногах, и, конечно, Агабаба в то время не знал, что этот щенок уже навсегда
связан с его домом, этот щенок вырастет у них во дворе, станет их собакой,
причем умной собакой, и имя у нее будет Кумган.
Поднимаясь
в поселок, Агабаба хотел запутать щенка, но это было похоже на игру в
кошки-мышки, причем кошкой был щенок — запутать его оказалось невозможно, щенок
не отставал ни на шаг.
Это
был смешной щенок, и самым странным было то, что он совершенно освободил голову
Агабабы от печальных мыслей, развеселил его своим упорством...
...Из-за
скалы сначала послышался голос Амиргулу:
— Я
знаю, где он прячется!
Потом
показался сам Амиргулу — как будто в этот тихий день, в этот дневной зной дул
сильнейший ветер, и этот ветер действовал только на Амиргулу: Амиргулу
раскачивался, как белье на веревке, за ним показался птицелов и охотник Фазиль
с ружьем в руке, потом садовник Асадулла, а с ним галдящие ребятишки.
Амиргулу,
подняв руку вверх, говорил:
— Я
знаю, где он пропадает! — Причем, произнося эти слова, он смотрел себе под
ноги, как будто потерялся не Алабаш, а обручальное кольцо Хейрансы, и Амиргулу
искал это кольцо в песке. (Хейранса иногда говорила Амиргулу: «В тот день,
когда я надела твое обручальное кольцо, лучше бы мне на голову черный камень
упал, о аллах, да ведь так и получилось!»)
Охотник
Фазиль и все эти люди в этот тихий летний день искали Алабаша.
По
поселку разнесся слух, что Алабаш прячется в скалах и сегодня утром чуть не
укусил милиционера Сафара, а у милиционера Сафара в кобуре не пистолет, а, как
обычно, бутерброд на завтрак, поэтому он не мог застрелить пса. (Потихоньку
занимавшаяся мелкой спекуляцией и больше всех в поселке ненавидевшая
милиционера Зубейда, услыхав об этом, сказала: «Чтоб ему пусто было,
проклятому!»)
Свое
ружье садовник Асадулла оставил дома.
— У
меня рука не поднимется убить Алабаша! — сказал он и пошел к охотнику Фазилю,
который любил такие вещи, теперь они все вместе поднялись на скалы и стали
искать Алабаша.
Кумган
внимательно посмотрел на этих людей. Он знал их всех, и знал, что за длинная
штука в руках охотника
Фазиля.
Кумган
посмотрел на этих людей, потом на спокойное синее-синее море, на голубое чистое
небо, на неподвижный желтый песок, снова посмотрел на людей и как будто не
понял их, не понял, почему эти люди вместо того, чтобы купаться в море, лежать
на этом песке, загорать под этим солнцем, полезли на скалы с шумом и криком.
Амиргулу,
поднимая руку вверх, все говорил:
— Я
знаю, где он! Знаю!
Голые
скалы так раскалились под солнцем, что Кумган не мог устоять на месте и часто
поднимал лапы. Несколько дней назад в такую вот жару небо внезапно нахмурилось
— мгновенными переменами погоды и знаменит Апшерон! — пошел дождь, поэтому во
впадинах скал, выбоинах все еще оставалась вода, и Кумган, как только видел эти
лужицы, бросался туда, мочил лапы, а когда люди, заглядывая в расщелины,
удалялись, снова бежал их догонять.
— Я
знаю, где он! Знаю!
Охотник
Фазиль поднял ружье и выстрелил в воздух.
От
этого внезапного звука все вздрогнули, вздрогнул и тот одинокий кулик на
морском берегу, вздрогнул и взлетел... Кумган, поджав одну лапу, сощурил свои
черные глаза, посмотрел в небо и как будто удивился, раз с неба ничего не
упало, значит, в небе ничего нет, а раз ничего нет, зачем направили в это
чистое, спокойное небо длинную штуку и выстрелили?
Охотник
Фазиль сказал:
— Из
этого ружья я медведя свалил, э, что мне пес?! Сейчас у него только мозги
брызнут!
Садовник
Асадулла, шагая за охотником Фазилем, говорил мысленно: «Чтоб ты провалился! И
отец твой был такой же шакал. Этому негодяю как будто медаль дадут за
убийство!»
Амиргулу,
подняв руку, снова сказал:
— Я
знаю, где он! Знаю! — Потом, сильно качнувшись, обеими руками подтянул брюки,
потому что они, как всегда, сползали с него.
В это
время из-за скалы выскочила собака, и тут же Фазиль вскинул свое ружье, приложился,
а садовник Асадулла отвел дуло в сторону, и пуля на этот раз улетела в море.
Садовник
Асадулла закричал:
— Не
видишь, это другая собака?!
Бежавший
к людям Товар испугался выстрела и, будто в него попали, повизгивая, помчался
прочь; Товар был в диком страхе.
Кумган
посмотрел на Товара, потом, поджимая лапы, снова двинулся за людьми, и тут
внезапно послышались такие дикие звуки собачьей грызни, что у людей волосы
встали дыбом. Все застыли на месте, словно пораженные неистовым собачьим визгом
и лаем: у охотника Фазиля задрожали руки, и садовник Асадулла, посмотрев на
дрожащие руки охотника Фазиля, подумал: «Вы только посмотрите на этого
храбреца! Медведя убил! На тебе!.. Убил...»
Амиргулу
сделал четыре шага вперед, причем он больше не качался, как будто произошло
чудо, и в это время дня Амиргулу оказался трезвым.
Охотник
Фазиль и садовник Асадулла тоже потихоньку двинулись вперед. Дети, умолкнув, не
трогались с места. Кумган, усевшись на задние лапы между детьми и взрослыми,
открыл пасть и задышал часто-часто. Охотник Фазиль, обернувшись, посмотрел на
Кумгана и удивился, что собака Агабабы даже не лает в сторону грызущихся псов.
Амиргулу
еще немного продвинулся вперед, и тут из-за скалы выкатились клубком две
собаки, Алабаш, оторвавшись от глотки Сарыбаша, бросился на Амиргулу.
Несчастный Амиргулу мигом повернулся и побежал, издавая животные вопли.
Алабаша
можно было узнать только по размерам, обрезанным ушам и хвосту, а так Алабаш
больше уже не был Алабашем, за эти три дня он облысел, покрытые белым налетом
глаза расширились, взгляд стал диким, изо рта шла пена.
Амиргулу
мчался с этими животными воплями (дети потом пустили слух, что, когда
взбесившийся пес садовника Асадуллы преследовал Амиргулу, Амиргулу со страху
звал на помощь Хейрансу), и, когда Алабаш уже почти настигал его, садовник
Асадулла закричал прямо в ухо Фазилю:
—
Слушай, ну стреляй же!
Охотник
Фазиль, отведя взгляд от взвизгивающего и корчащегося на земле Сарыбаша, прижал
ружье к груди, и одновременно с выстрелом Алабаш подпрыгнул и упал на землю,
садовник Асадулла на этот раз невольно подумал: хорошо стреляет, сукин сын.
Алабаш
поскреб когтями землю и, вытянув задние лапы, испустил дух.
Сарыбаш,
лизнув свой ободранный бок, покачиваясь, поднялся на ноги, посмотрел на
лежавшего недвижно Алабаша, потом на охотника Фазиля с ружьем в руках, и в
полных ужаса и боли глазах пса вдруг сверкнула искорка радости, Сарыбаш,
покачиваясь, оставляя за собой кровавые следы, поплелся к своему хозяину.
Все,
отведя глаза от Алабаша, смотрела на Сарыбаша, тишина была полная.
Охотник
Фазиль сказал:
— Из
тебя больше собаки не выйдет! — и, нарушая традицию поселковых мужчин, очень
неприлично выругался при детях, затем, прижав ружье к плечу, выстрелил Сарыбашу
прямо в лоб.
Вот
так четвертый выстрел охотника Фазиля нарушил тишину этого летнего дня, и
Кумган, оставшийся сидеть на задних лапах, после этого четвертого выстрела два
раза тявкнул на охотника Фазиля.
Охотник
Фазиль, проходя мимо Кумгана, хотел от злости пнуть ногой эту собаку, чтобы она
завизжала, но вспомнил, что это как будто собака Агабабы, и подумал, что такие
шутки с Агабабой кончатся для него плохо, он не ударил Кумгана, только плюнул в
его сторону и на этот раз не громко, а тихонько, очень неприлично выругался.
Охотник
Фазиль, садовник Асадулла и дети направились в поселок: охотник Фазиль шел,
чтобы на кого-нибудь излить свою злость — на жену, тестя или на другого
человека, садовник Асадулла пошел за лопатой и киркой, чтобы вернуться и
закопать собаку, дети пошли, чтобы рассказать эту историю всем, кто не видел.
Все
ушли. Только Кумган остался там же, где стоял все это время.
Море,
как и прежде, было синее-синее и спокойное. Небо — безоблачное, солнечное.
Берег опять был пуст. Вдоль берега от песка поднималось легкое марево, и сейчас
в этой тишине, казалось, что недавно прозвучавшие четыре выстрела были
давным-давно, как будто в этой тишине, в этой благодати ни стрельбы не могло
быть, ни собачей грызни.
Кумган
снова посмотрел на небо, на море, на берег и снова увидел на берегу того же
одинокого кулика, но теперь уже Кумган не стал играть с ним в догонялки.
Что же
касается Амиргулу, то у Амиргулу брюки спереди промокли, и Амиргулу устроился
на скале, чтобы снять брюки и высушить, а потом пораскинуть умом, что ему
делать.
Амиргулу
давно уже не был таким трезвым, и, понятно, терпеть такую трезвость было очень
трудно.
Как
говорится, такие вот дела.
Был
вечер этого тихого жаркого летнего дня, вся немалая семья Агабабы собралась на
веранде. Могло быть три причины для такого всеобщего семейного сбора: или
Агабаджи приготовила что-нибудь вкусное, или по телевизору должен начаться
концерт Зейнаб Ханларовой, или пришло письмо от Балададаша либо от Агагюля.
На
этот раз это было письмо, и письмо это Агагюль написал Нухбале, и теперь
Нухбала громко читал это письмо, а все внимательно слушали.
Агагюль
написал такое письмо:
«Я
тебе, мой брат, пишу.
И тебя
писать прошу.
Мой
дорогой младший братик Нухбала, если ты спрашиваешь обо мне, то я жив и здоров,
чего и тебе желаю.
Нухбала,
ты теперь у нас в доме единственный брат, и ты теперь должен делать так, чтобы
никто не втоптал в грязь и мою, и нашего старшего брата Балададаша папаху,
присматривай за девочками, ты теперь должен следить так, чтобы они были
достойными девочками, как наша мама Агабаджи — достойная женщина. (В этом месте
Агабаджи не выдержала и, вытирая слезы полотенцем, сказала: «Да буду я твоей
жертвой, Агагюль!»)
Нухбала,
ты теперь должен больше помогать нашему отцу Агабабе, потому что содержать
такую большую семью очень трудно, к тому же наш отец Агабаба — настоящий
мужчина (тут Агабаба очень быстро отвернулся к окну, как будто кто окликнул его
со двора, но и Агабаджи, и дети поняли, что он смутился, растрогался...).
Нухбала,
когда человек далеко, он о многом думает. Когда вернусь, я тоже должен засучить
рукава, начать зарабатывать деньги, потому что мы должны выдать замуж наших
девочек достойно нашего имени.
Нухбала,
остальное я напишу в следующем письме.
Сократив
расстояние, целую всех домашних. Передай от меня приветы нашему отцу Агабабе,
нашей матери Агабаджи, Наиле, Фирузе, Кямале, Амале, Дильшад, Беюкханум.
Нухбала,
не забывай заботиться о Кумгане. Подпись — я сам, Конец — словам.
Твой
средний брат Агагюль».
Агагюль
вложил в конверт и фотокарточку, где он снят в военной форме, а на обратной
стороне Агагюль красным карандашом провел во всю длину расчески три волнистые
линии и на этих трех волнистых линиях написал:
«Мой
дорогой младший брат Нухбала!
Не
вспоминай, как посмотришь,
А как
вспомнишь, посмотри!»
На
этой веранде вечером этого тихого жаркого дня фотокарточка Агагюля в военной
форме несколько раз перекочевывала из рук в руки, и Агабаба, поглядывая на
своих дочек, словно припоминал что-то, поднявшись с места и спускаясь с веранды
во двор, в первый раз с полудня он заговорил с женой:
—
Завтра сделай плов!
Это означало,
что завтра рано утром перед работой Агабаба вытащит из курятника двух кур,
зарежет и под вечер все, собравшись на веранде, будут есть плов и Агабаджи
положит порцию Агабабы в кастрюльку и отставит в сторону; когда ночью Агабаба
придет с работы, Агабаджи разогреет кастрюльку, подаст Агабабе его порцию, а
сама сядет рядом и, выкладывая одну за другой поселковые новости, будет
смотреть, как Агабаба ест плов.
Агабаджи
сказала:
— А
ну-ка поскорей! Наиля, принеси рис! Фируза, принеси стакан! Дильшад, подай таз!
Когда
Агабаджи готовила плов, она варила десять — двенадцать стаканов, потому что
семья была большая, приправы было маловато, к тому же дети хлеб с рисом не ели,
а так как риса было много, Агабаджи начинала его перебирать с вечера.
Наиля
принесла рис. Фируза стакан. Дильшад принесла таз. Кямаля, Амаля, Беюкханум
тоже собрались вокруг стола. Агабаджи отсыпала из мешка двенадцать стаканов
риса, высыпала его в таз и поставила таз на середину стола. Девочки и Агабаджи,
каждая со своей стороны, взяли по горстке, высыпали перед собой на клеенку и
стали перебирать рис, купленный Агабабой по сходной цене у Мкртыча, водителя
маршрутного автобуса Баку — Ленкорань.
Нухбала
вложил письмо Агагюля в конверт и отнес конверт в то отделение платяного шкафа,
где лежали самые ценные вещи семьи — обручальное кольцо Агабаджи и еще ее
кольцо с изумрудом, партийный билет Агабабы, письмо Балададаша, квитанции об
уплате за электросвет и другие подобные вещи, потом Нухбала поместил фотографию
Агагюля в щель между рамкой и стеклом круглого зеркала, висевшего на стене
рядом с фотографией Балададаша в военной форме, выйдя из дома, забрался под
навес посреди двора, снял брюки, рубашку, сел на постель, вынул из кармана брюк
сигарету «Аврора», потихоньку закурил, держа сигарету в кулаке, чтобы Агабаба
не видел, откинулся на подушку, посмотрел на луну, на звезды. Вдруг Нухбала
увидел себя в военной форме, увидел, что он послал домой письмо, и все,
собравшись на веранде, читают его письмо, а мать, Агабаджи, вытерев слезы
полотенцем, говорит о нем: «Да буду я твоей жертвой, Нухбала!» Отец Агабаба
из-за него расстроится и распорядится приготовить завтра плов, и такое же
солдатское письмо Нухбалы будет читать Наргиз, прячась от братьев, потихоньку.
Наргиз разденется и, лежа в постели, будет читать письмо Нухбалы при лунном
свете. Нухбала увидел Наргиз, с которой учился в одном классе, в постели, и тут
он очень глубоко затянулся сигаретой.
В
нижней части поселка построили санаторий для военных, санаторий уже работает, и
с этого года стало меньше комаров, потому что военные с вертолета обсыпали
камыши между скалами и поселком каким-то порошком, после этого Нухбала лежал
под навесом без всякого полога и, глядя на звезды, думал о Наргиз и вообще о
том, что такое любовь.
Эта
ночь была очень тихой и звездной, и луна, как обычно в такие тихие ночи,
проложила на море блестящую дорожку, и мелкие волны все гнали и гнали эту
полоску света к берегу. Поселок еще не спал, окна светились, горели
электрические лампочки, висящие над воротами, на улицах было пусто, даже
молодежь, юнцы не говорили о футболе, не пели, собравшись в привокзальном
садике, из-за этого зноя все разошлись по дворам, тишину временами нарушали
только гудки бегущих в Баку и из Баку электричек, да еще по радио передавали
концерт в исполнении Гаджибабы Гусейнова, из многих домов поселка доносился
голос Гаджибабы Гусейнова; казалось, что несколько певцов тихонько поют хором.
А
теперь Гаджибаба Гусейнов пел на слова Физули, и эта песня красноречиво
рассказывала о том, что творится в сердце Нухбалы, но во всем поселке никто не
знал об этом, никто в поселке об этом даже и не догадывался.
В этот
вечер Агабаба, словно постоянно припоминая что-то, не мог найти себе места во
дворе и, открыв калитку, вышел на улицу, может, там есть кто-нибудь, с кем можно
парой слов перекинуться, хоть немного развеяться, но в этот вечер на Агабабу
будто кошка кашлянула, только он вышел на улицу, сразу на него пахнуло сивушным
запахом, из-за угла прыгнут Амиргулу и, увидев Агабабу, остановился,
покачиваясь, потом сказал:
—
Жаль, тебя не было, Агабаба,
сейчас я наелся верблюжьих кутабов, так наелся —
больше некуда! Агабаба произнес:
—
Хорошо сделал. На здоровье!
И,
сказав эти слова, Агабаба повернулся, снова открыл калитку и опять зашел к себе
во двор.
Ясное
дело, Амиргулу все выдумал, в этом поселке, да и вообще в этих краях,
последнего верблюда зарезали самое близкое двадцать — двадцать пять лет тому
назад, и Амиргулу верблюжьи кутабы мог есть разве только во сне — это было
совершенно ясно, но неясно было, что же все-таки случилось с Агабабой? Вместо
того чтобы радоваться прекрасным словам в письме Агагюля, снова внезапно
сжалось сердце, хотя сыновья, что ж, сыновья, они — ничего, растут мужчинами,
но вот дочери, дочери опять прошли поодиночке перед глазами Агабабы — и Наиля,
и Фируза, и Кямаля, и Амаля, и Дилыпад, и Беюкханум; они посмотрели Агабабе
прямо в глаза, и — будто их так уж мало — еще одна готовилась — собиралась на
белый свет, но откуда он знает, кто будет на этот раз? Девочка или мальчик,
ребенок есть ребенок, дело было не в этом. А в чем?
Поселок
понемногу засыпал, гасли окна, выключались телевизоры. Вылетели на охоту
летучие мыши. Задул легкий ветерок, и этот легкий ветерок, поколыхивая
виноградные инжирные листья, слегка отгибал их в сторону моря.
И в ту
же ночь Агабаба перед тем, как погасить свет и лечь в постель рядом с Агабаджи,
сказал:
—
Ладно, делай, как знаешь, только чтоб люди были приличные.
Агабаба
сказал эти слова, а про себя вроде усмехнулся — мол, где теперь приличные люди,
потом лег в постель, нога Агабаджи коснулась его ноги, и на этот раз он
подумал: что еще за разговоры: приличные люди, неприличные люди, в чем дело,
что случилось?
Агабаджи
вздохнула свободно — у женщины будто камень упал с души — и сказала:
— Да
буду я твоей жертвой, Агабаба, большое спасибо!
Через
некоторое время храп Агабабы разнесся по всему их двору — и не только по двору.
(Однажды их соседка Хейранса пожаловалась женщинам в поселковой бане, что по
ночам спать не может из-за храпа Агабабы, и Агабаджи, услыхав об этом,
поскандалила с Хейрансой, лучше, мол, думай по ночам о своем несчастном
Амиргулу, а какое тебе дело до моего мужа? Но это было давно, и уже давно
Хейранса и Агабаджи помирились. И дети, и сама Агабаджи так привыкли к храпу
Агабабы, что когда Агабаба не ночевал дома, работал в ночную смену, то есть,
когда не раздавался храп Агабабы, они не могли заснуть, будто весь этот дом,
этот двор, без головы, без хозяина был уже совсем не их дом, не их двор.)
В
летнее время Агабаба и Агабаджи спали в маленькой пристройке, девочкам же
стелили палас на веранде. Мальчики с конца весны спали под навесом во дворе, и
под этим навесом остался теперь один Нухбала, и Нухбала, как следует
поразмыслив о том, что такое любовь, сейчас сладко спал. И уснули все девочки,
улегшись рядышком на паласе. Агабаджи думала о своих будущих квартирантах до
тех пор, пока не сморил ее сон.
Кумган,
стоя под тутовым деревом, навострил уши и, устремив глаза на дыру в нижней
части забора, сорвался с места, но заяц оказался проворнее собаки и скакнул в
свою нору.
В
последнее время, с одной стороны, совхоз на свои поля, с другой стороны,
торговцы зеленью, цветами на свои личные участки высыпали столько ядохимикатов,
столько удобрений, что зайцы переселились с полей во дворы. Как будто зайцы
поняли, что хозяин этого дома, то есть Агабаба,— человек, живущий честным
трудом, с ядами, химическими веществами дела не имеет. Агабаба не носил зелень
на базар мешками, в зимние месяцы перед московскими, ленинградскими вокзалами
не продавал роз. Агабаба ухаживал за землей в своем дворе по обычаям предков, и
овощи с его огорода, инжир, виноград, гранаты, абрикосы, айву, миндаль видела
только его семья. Конечно, тут была еще одна сторона, которой зайцы не
понимали: прежде всего Агабаба брезговал заячьим мясом, он говорил, что заячьи
ноги похожи на кошачьи и, чем есть заячье мясо, лучше пожарить картошку, а с
другой стороны, Агабабе казалось, что убивать зайцев и разорять их норы — это
все равно что срубить под корень вот это, к примеру, инжировое дерево или айву.
А
Кумган знал свое дело, не подпускал зайцев близко к огороду позади дома, и
зайцы уже тоже знали Кумгана, зайцы знали, что ночью, когда наступит тишина,
уйдут люди, эта белая собака начнет здесь прогуливаться, и она — не такая уж
злая, не страшная, во всяком случае, с этой собакой во дворе жить можно.
Милиционер
Сафар говорил: какой характер у хозяина, такой характер и у собаки. Милиционер
Сафар говорил: вот, например, легавая охотника Фазиля (тот самый Сарыбаш,
который был сегодня в полдень укушен взбесившейся собакой садовника Асадуллы и
застрелен охотником Фазилем) по характеру и даже по внешнему виду — как будто
копия своего хозяина. (Поселковые ребята говорили, что охотник Фазиль отрезал у
подстреленных им птиц головы и давал Сарыбащу, и легавая так к этому привыкла,
что, как только находила добычу, не дожидаясь хозяина, отгрызала и съедала
голову, а охотник Фазиль как ни в чем не бывало отвозил этих птиц в Баку и
продавал их людям на базарах, и будто бы из-за этого кто-то заболел в Баку, и
еще говорили, что легавая охотника Фазиля ест поганое мясо, потому что Сарыбаш
с утра до вечера пил воду.) Милиционер Сафар говорил: вот, например, возьмем
этого белого пса Агабабы, ясно, что он перенял характер своего хозяина, совсем
нежадная собака.
На
огороде опять лопнула дыня, и Кумган, навострив уши, посмотрел в сторону
огорода. Садовник Асадулла привез из Узбекистана скороспелый сорт дыни; посадил
у себя во дворе, и еще до сбора винограда эти большие желтые дыни уже
поспевали. Садовник Асадулла в знак особого расположения дал и Агабабе семена
этой скороспелой дыни, и в этом году в огороде Агабабы прибывшие из Узбекистана
дыни выросли, пожелтели и созрели. По ночам, когда становилось прохладнее, у
дынь сама по себе с немалым шумом растрескивалась кожура. Кумган сначала не
понимал, что это за треск, а потом все же разобрался, чьи это проделки.
Кумган
в свете электрической лампочки, висящей на столбе у колодца, еле успел
проводить глазами быстро пролетевшую летучую мышь, потом взобрался на широкий
грабовый пень, на котором рубили дрова, оттуда махнул на крышу курятника, а с
крыши курятника — на широкий каменный забор.
Некоторое
время Кумган не отводил от моря своих посверкивающих в лунном свете черных
глаз.
Может
быть, Кумган вспомнил того одинокого кулика, может быть, у него были другие
воспоминания, связанные с морем,— во всяком случае, Кумган думал; по крайней
мере, всей своей позой он выражал глубокую задумчивость, потом, отвернувшись от
моря, посмотрел на спящие дома поселка и, навострив уши, прислушался, кроме храпа
хозяина, кроме редких стуков падающих на землю еловых шишек да еще шороха
листьев большого тутового дерева, других звуков не было, и Кумган, задрав
голову, долго всматривался в сплошную темную массу шелестящих над ним ветвей и
листьев.
В
поселке говорили, что это тутовое дерево сто с лишним лет назад посадил человек
по имени Мешади Мухтар и будто бы этот Мешади Мухтар — прадед жены милиционера
Сафара; у Мешади Мухтара. утонул в море девятилетний сын Ахмед, и Мешади Мухтар
посадил тутовое дерево на улице, чтобы дух Ахмеда радовался, когда каждый будет
класть себе в рот по ягодке. В поселке Ахмедово дерево называли обычно
«поминальный тут». Конечно, Кумган обо всем этот не знал, но в эту пору лета,
то есть в начале июля, под сенью этого дерева сидели на толстых ветках и
лакомились тутовыми ягодами ребятишки, шумели, галдели, и, может быть, Кумган
вспоминал сейчас об этом — после того дневного шума и крика, выстрелов,
суматохи и переполоха. Кумган отвернулся от поминального тута, словно нехотя,
посмотрел на скалы, и сразу же отвел от них взгляд, будто он был виноват в
чем-то, связанном с этими скалами, будто сделал что-то не то; дважды тихонько
тявкнул в сторону скал, сложил крестиком передние лапы, опустил на них голову и
тихонько заскулил, как бы прощаясь навсегда в эту летнюю ночь с Алабашем и
Сарыбашем.
Потом
Кумган спрыгнул на крышу курятника, с нее — прямо на землю и побежал к своему
огороду.
Сначала
парень взмолился тонким визгливым голосом:
—
Лейли! Лейли!
Потом
девушка низко, чуть ли не баритоном спросила:
— Что,
Меджнуы? Потом они запели вместе:
Что же
нам делать? Ибн-Сина идет свататься, О горе, горе!
И
снова визгливо взвился голос парня:
Мой
цветок, моя пери! Не могу без тебя!
Недаром
говорят: лучше быть дураком, и пусть тогда у других голова болит, подумала
Агабаджи. Агабаджи подумала это, но было неясно, чем она недовольна, этой
пластинкой или своими квартирантами. Вчера ночью, когда они ложились спать и
Агабаба сказал, что ему не по душе эти, что наверху, Агабаджи успокоила
Агабабу: «Груша не бывает без червяка, а человек — без недостатков, спи,
Агабаба...» Но Агабаба уходил с утра, возвращался поздно и ничего не знал об
этих делах.
Ровно
пять дней продолжался этот концерт, ровно пять дней этот парень женским голосом
взывал к Лейли, и девушка чуть ли не баритоном спрашивала: «Что, Меджнун?» — а
потом они пели вместе.
Амина-ханум
заводила эту пластинку в полдень, включала звук на полную мощность, стоя у окна
застекленной веранды, принималась за черешню.
О
аллах, разве можно есть столько черешни? Ведь говорят, что от черешни у
человека живот болит, так почему же у нее с животом ничего не случается?
Агабаджи очень старалась не сердиться на квартирантов, но это было совершенно
невозможно. Агабаджи откровенно злилась на них, но по известной причине враждовала
она с ними в глубине души, и такая вот тайная злоба превратила жизнь Агабаджи в
ад (предки как раз в таких случаях говорили: нет ничего хуже, если огонь
пожирает тебя изнутри; предки были мудрые старики и обычно слов на ветер не
бросали).
Вот
уже пять дней, как Агабаджи с Агабабой сдали свои комнаты внаем, а сами
перебрались в полуподвал и маленькую кладовку рядом с кухней (зимой здесь
хранили дрова). Агабаба положил брезент под верандой. Агабаджи расстелила там
палас, и девочки спали на паласе. Вчера ночью было так жарко, что Агабаджи и
Агабаба не вынесли этой жары, выйдя из кухни, впервые в своей жизни, то есть
впервые, когда оба они были дома, спали врозь, причем вместе с детьми, Агабаджи
постелила Агабабе под верандой в одном конце, а себе — в другом, так что
девочки спали между ними.
И вот
уже пять дней, как Нухбала приходил домой поздно, приходил после того, как
жильцы гасили свет и засыпали, потому что Наргиз сказала Нухбале: поклянись,
что никогда в жизни не полюбишь никого, кроме меня; и Нухбала поклялся жизнью
своего старшего брата Балададаша, что в жизни не полюбит никого, кроме Наргиз,
на другую девушку не посмотрит даже уголком глаза, и поэтому Нухбала приходил
домой поздно, чтобы не видеть в окне второго этажа, как Амина-ханум раздевается,
не видеть ее грудь, похожую на полное молока коровье вымя, большой зад, не
видеть, как эта женщина расхаживает по комнате перед мужем голая. (Нухбала
злился не только на Амину-ханум, но и на Башира-муаллима: «Этот сводник-муж
почему свет не гасит или хотя бы занавеску не задергивает?!»)
Их
было четверо, новых жильцов во дворе и в доме Агабабы, целых четыре новых
человека: Башир-муаллим, лет пятидесяти, среднего роста, смуглый, с кудрявыми
черными волосами, но потом обнаружилось, что и волосы, и свои тонкие усы он
красит. Агабаба, внимательно приглядевшись, понял это и после этого уже не мог
смотреть на Башира-муаллима, и потом, от Башира-муаллима всегда пахло духами
или одеколоном; Амина-ханум, ей было меньше сорока, беленькая, как яйцо,
каштановые волосы, светлые глаза, нельзя сказать, что некрасивая; сын их Адиль,
они звали его Адиком, и Адик в этом году кончил школу; дочка Офелия, ее звали
Офа, перешла в шестой класс, и было, наконец, то, что всю эту семью объединяло,
и отец был толстый, и мать была толстая, и дети были толстые, все были толстые.
(Жена Амиргулу Хейранса, когда впервые увидела квартирантов своих соседей, чуть
не покатилась со смеху, потому что, как только она увидела этих толстых людей,
ей вспомнился один известный всему поселку разговор, над которым мужчины
смеялись в чайхане, а женщины в бане: после того как охранник Гасанулла
вернулся из мест отдаленных, он некоторое время жил в поселке холостяком, потом
решил жениться, и, когда один из аксакалов села, мясник Ага-киши, спросил, на
ком охранник Гасанулла хочет жениться, охранник Гасанулла сказал: жените меня
на ком хотите, только чтобы она была как можно толще! Мясник Ага-киши, сидя со
своими сверстниками в поселковой чайхане и попивая чай, сказал: «Оказывается,
этот несчастный хочет жениться на квашне или на бочке. Ему не жена нужна в дом,
а товар для пользования». И когда эта весть разнеслась по поселку, ясное дело,
ни одна женщина не пошла за охранника Гасануллу, и охранник Гасанулла в конце
концов сказал: «Шайган их всех возьми!» — поехал в Баку, подыскал там себе
вдовушку, причем это была очень полная женщина.)
Да,
все четверо квартирантов Агабабы были полные, но на самом деле их было не
четверо, а пятеро, потому что у них был приятель, звали его Калантар-муаллим, и
этот Калантар-муаллим каждый божий день бывал в доме Агабабы, то есть приходил
к квартирантам, но Калантар-муаллим был худой и длинный, у него была очень
длинная шея и очень большой кадык, в общем, он был очень тощий человек.
Девушка
с мужским голосом теперь запела другую песню, и от того, что пластинка, на
которой была записана эта песня, треснула посередине, певица будто запиналась,
и на весь двор неслось:
С
зеленой «Волгой» па-а-арень, Гани, Гани! С золотыми зубами па-а-арень, Гани,
Гани! Смотри не задевай ме-е-еня, Потому что я бессты-ы-ыжая, Гани, Гани!
«Чтоб
ты провалилась! Чтоб ты сквозь землю провалилась.— Агабаджи с такой злостью
поставила чайник на самовар, что чайник наклонился и кипящая вода ошпарила ей
большой палец.— Так мне и надо!» — сказала Агабаджи.
Потому
что я бессты-ы-ыжая, Гани, Гани!
Эта
самодельная пластинка была записана на какой-то свадьбе, такие пластинки
продавали с рук у кафе «Наргиз» в Баку по очень дорогой цене, и все же
находились любители, у которых в карманах всегда полно; Амина-ханум просила мужа
покупать ей эти пластинки у кафе «Наргиз», и вообще Амина-ханум очень любила
такие самодельные пластинки и с удовольствием слушала их с утра до вечера.
Потом
снова завопил женским голосом парень:
Захмелел я, красавица,
Ох, захмелел я, красавица!
Будь
проклята маклерша Зубейда, Зубейда привела этих квартирантов к Агабаджи.
«Хорошие люди,— сказала она,— очень культурные люди!» Чтоб черный камень упал
на голову этой сводни за то, что нашла квартиру, аллах знает, сколько она с них
взяла, чтоб она добра от них не имела, так ей будто мало было, что она их
привела, еще и пять рублей сорвала, мол, я тебе квартирантов отыскала! Очень
хорошо сделала маклерша Зубейда, отлично сделала, потому что у того, кто
слушает такого человека, как Зубейда, ничего путного не получится. Потом
Агабаджи подумала: в доме что мужчина сказал, то и должно быть: Агабаба
говорил, что не надо квартирантов пускать, и был, конечно, прав.
На
этот раз, когда девушка опять пробасила: «Гани, Гани!», Кумган, стоявший под
тутовым деревом, раза три тявкнул в сторону веранды, и тут стало ясно, что и
Кумган тоже недоволен.
Кумган
еще в первый день, наблюдая, присматриваясь к этим новым людям, к их повадкам,
слушая их разговоры, сумел определить свое отношение к ним, и, наверно,
милиционер Сафар правильно говорил, что характер собаки похож на характер ее
хозяина, потому что Кумгану тоже, кажется, с первого же дня эти новые люди не
понравились и потом он уже на них не смотрел и даже отворачивался от них.
Конечно,
эти новые люди не думали, понравились они Кумгану или не понравились, и вообще
они были не из тех людей, которые переживают, только Офелия хотела найти общий
язык с Кумганом, но у нее ничего не получалось.
Офелия
с изумлением смотрела на дочек Агабабы, на этих босоногих девчонок, бегающих по
двору с непокрытыми головами, едящих, когда вздумается, не едящих, когда не
хочется, пьющих сырую колодезную воду: девочки эти были будто совсем из другого
мира, и Офелия, скучая, хотела подружиться хотя бы с Кумганом.
Офелия
тоже начинала день с черешни, после черешни — шоколад, после шоколада —
котлеты, после котлет — курица, рыба, уставшая от всего этого, Офелия
спускалась во двор, стояла в тени финиковой пальмы рядом с собачьей будкой или
сидела на одном из сколоченных Агабабой деревянных табуреток и смотрела на
Кумгана, изредка позвякивавшего своей цепью.
Кумган
не обращал внимания на эту чисто одетую, аккуратно причесанную толстую девочку
с красным бантом в волосах, а когда девочка подходила к нему поближе, Кумган
лаял, и Офелия тотчас испуганно отступала, а видевшая это с веранды Амина-ханум
говорила с чувством:
—
Совсем спятила!
Амина-ханум
говорила так потому, что Офелия выносила из дома и бросала перед Кумганом
котлеты и целые куриные ножки, кюфту, долму без листьев, но Кумган ничего этого
не ел, и забредавшие во двор кошки воровато растаскивали все. Офелия
расстраивалась чуть не до слез. Ведь она так ласково разговаривала, так его
обхаживала, Кумган не смотрел на Офелию и не дотрагивался ни до одного лакомого
кусочка.
Амина-ханум любила готовить и готовила хорошо, вкусно — об этом можно было понять по запаху, по аромату. С утра — хаш, мясные блинчики, тавакебаб, днем и вечером — долма, довга, плов, чихыртма, гызартма, базартма, но больше всего удавались ей особые, как она говорила, «фирменные» котлеты. (Жена Амиргулу, Хей-ранса все удивлялась: «Очень богатые люди у тебя живут!» — «Богатые — для себя, мне-то что?» — отвечала Агабаджи и кляла себя: верно предки говорили, богач да глупая ж