Эльчин
БЕЛЫЙ ВЕРБЛЮД
Copyright – «Советский
писатель» 1990 г.
Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав
Перевод на русский – В. Портнова
I
«Ты
была моя жизнь».
Больше
двух лет, возвращаясь с кладбища, я проходил мимо надгробного камня без имени,
без фотографии, с одними только этими словами, и всякий раз простые слова, одна
фраза волновали меня, вызывали щемящее беспокойство, как будто речь шла обо
мне; бурый, потемневший, состарившийся, выщербленный многолетними ветрами,
снегами, дождями, зноем, могильный камень вновь и вновь говорил о глубокой
печали, говорил о превратном, быстротечном, говорил о чьем-то миновавшем
счастье, которое навсегда осталось в прошлом, а прошлое невозвратимо.
На
надгробных камнях не бывает бессмысленных слов: даже самая простая надпись,
самая примитивная мысль на надгробных камнях наполняются смыслом, становятся,
быть может, самыми значительными в мире, потому что само кладбище — самое
значительное место на свете.
На
кладбище человек, кем бы он ни был, становится философом, и не имеет значения,
что после ухода с кладбища его мысли кажутся обычными, даже примитивными, но
пока он там — это самые мудрые мысли на свете.
Немного
ниже — снова старый могильный камень без имени, без фотографии, и на нем кривые
буквы каменотеса: «Бывали поэты, что ни строчки не написали».
Потом
другой могильный камень: «Прощай».
Потом:
«Пока жив, буду плакать, умру — земля моя заплачет».
Потом: «Матери, потерявшей сыновей, горе!»
Уже больше
двух лет я, возвращаясь с кладбища домой, читаю эти надписи, и весь день, всю
ночь настроение, навеянное этими надписями, остается со мной, потом наступает
новое утро, все вылетает из головы, и кладбищенские надписи забываются...
На
кладбище стоит едва уловимый, особый запах: возможно, это смешанный запах
свежих и увядших цветов, сгнивших листьев, свежевскопанной земли? Не знаю, но
мне кажется, что кладбищенский запах пропитывает одежду и не сразу
выветривается: во всяком случае, когда я последние два года возвращаюсь с
кладбища, Эсмер, моя жена, многозначительно взглядывает на меня, не говоря ни
слова, но я понимаю, что Эсмер знает, откуда я пришел.
Был
серый, туманный сентябрьский день, дождь смочил могильные камни, на кладбище
царили бескрайняя чистота, бескрайняя печаль и ощущалась вечность.
В этот
серый, туманный сентябрьский день я узнал их, как только увидел.
Вернее,
я сначала увидел их, сердце мое вдруг заколотилось, и только после этого я
узнал их, и все это длилось одно мгновение.
Через
сорок лет я впервые видел их, но узнал каждого, всех шестерых; эти пожилые люди
с поседевшими и поредевшими волосами, с морщинистыми
лицами были ОНИ: это был Джафар, это был Адыль, это был Абдулали, это был
Годжа, это был Джебраил, это был Агарагим.
Все
шестеро стояли вокруг могилы, покрытой черной мраморной плитой, ни один не
произнес ни слова, все шестеро устремили взгляды на черное мраморное надгробие,
все шестеро стояли выпрямившись; и то, что Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа,
Джебраил, Агарагим стояли вот так, лицом к лицу с черным мраморным надгробным
камнем, прямая осанка всех шестерых, то, что все шестеро в полном молчании
смотрели на черный мраморный камень,— как будто вносило в кладбищенскую печаль
серого, туманного сентябрьского дня какую-то неизъяснимую светлую надежду, и
мне на мгновение показалось, что суровое безмолвие шестерых мужчин, их верность
и почтение к черному мраморному камню пробудили какую-то безумную надежду у
всех намоченных дождем надгробных камней на кладбище — и новых, и старых, и богатых,
и бедных.
Я уже
больше двух лет один раз в неделю, иногда один раз в две недели ходил по этой
тропинке на свою могилу ( можно ли так сказать? Но почему нельзя, если мы
говорим: «мой сын», «моя мама», почему же нельзя сказать «моя могила»? Это,
разумеется, не значит, что ты сам должен находиться в ней...), но только
теперь, когда я, задержавшись на тропинке, поглядел на шестерых прямо стоящих
пожилых мужчин, мне показалось, что, в сущности, всегда, проходя мимо, я
чувствовал на себе взгляд этого черного мраморного могильного камня...
...Балакерим,
сидя под раздвоенным тутовым деревом на тротуаре, рассказывал, бывало, о
взгляде больших черных глаз Белого Верблюда, о взорах Белого Верблюда...
...Стоя
на тропинке, я смотрел на Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила,
Агарагима.
Постаревший
Джафар, постаревший Адыль, постаревший Абдулали, постаревший Годжа, постаревший
Джебраил, постаревший Агарагим в совершенном молчании стояли лицом к лицу с
черным мраморным могильным камнем.
Внезапно
мне послышался звук свирели Балакерима, и я узнал это место, вернее, нынешний
облик этого места словно исчез, и перед моими глазами в нынешнем бесцветье, в
мутной серости ожило прошлое этого места: рядом с этой могилой, с ее черным
мраморным надгробием, я опять, как сорок лет назад, сидел лицом к лицу с
Балакеримом; Балакерим вынул из кармана своего желтого пиджака свирель, и в тот
жаркий, как летом, осенний день на кладбище зазвучала самая печальная в мире
мелодия...
Тогда
черного мраморного могильного камня не было...
Глядя на
постаревшего Джафара, постаревшего Адыля, постаревшего Абдулали, Годжу,
Джебраила, Агарагима, я слушал звучащую для меня одного мелодию свирели, я как
будто смотрел сам на себя со стороны, со стороны увидел стоящего на тропинке
между могилами начинающего полнеть мужчину в очках, в возрасте за пятьдесят, с
поседевшими висками, полысевшей макушкой, и у меня в голове никак не умещалось,
что этот мужчина — я; потом, слушая свирель Балакерима, я увидел семи или
восьмилетнего Алекпера; маленький Алекпер хотел подбежать к Джафару, Адылю,
Абдулали, Годже, Джебраилу, Агарагиму, крикнуть: «Я узнал вас! Я Алекпер!
Узнаете? Вспомнили? Я о маленьком Алекпере — это я!..» Хотел я сказать это, но
не двинулся с места, стоял на тропинке, проходящей между могилами (на моей тропинке!);
оглядывал по одному их: Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима —
и молчал.
В их
осанке, в серьезности и почтительности взглядов, устремленных на черный
мраморный надгробный камень, было нечто, рассеивающее печаль кладбища, нарушающее
безнадежную кладбищенскую тишину, приносящее какое-то тепло намокшим под дождем
в туманный сентябрьский день могилам, и это «нечто» застряло как комок у меня в
горле, но и в этом подавленном рыдании было что-то похожее на радость, никак не
вяжущееся с кладбищенской скорбью.
Потом
мне показалось, что подул свежий ветерок, а я долгое время тосковал по такому
вот свежему ветерку; начинавшие желтеть и вянуть листочки редких ивовых
деревьев, лозы, трава не шевелились, замерли точно в забытьи, но свежий ветерок,
мне казалось, все-таки пронесся...
Потом
в той стороне, где стояли шестеро рядом с черной мраморной могильной плитой, я
увидел гранатовое деревце, на которое до сих пор не обращал внимания, вернее,
не видел его; на этом гранатовом деревце было три или четыре ярко-красных
граната, и мне показалось, будто багрянец гранатов бросал отсвет на начинавшие
желтеть и вянуть листочки ив, лозы, траву.
Мне
снова захотелось крикнуть, захотелось, не боясь громкости, выспренности этих
слов, воскликнуть: я вас люблю, вы слышите, Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа,
Джебраил, Агарагим, я так вас люблю, вы слышите!..
Я и
тетю Ханум любил...
Вот,
тетя Ханум, ты видишь то белое надгробие немного повыше твоего, в самом конце
этой тропинки? Это могила Соны, твоей соседки по двору, Соны, жены
железнодорожника, проводника Агакерима, моей мамы Соны...
II
Однажды
отец, сидя за чаем под навесом во дворе, взглянул вдаль, немного помолчал и
сказал мне:
—
Придет время, ты увидишь, что постарел... и не узнаешь, как промчались годы...
Тогда
слова отца вещали об очень далеком и туманном будущем, и мне казалось, что я
никогда не достигну столь далекого будущего...
Ill
В
тишине ночи я взглянул на рукописи, недописанные страницы на моем письменном
столе, и эти страницы, которые я исписывал ночами, показались мне совершенно
бессмысленными и ненужными... Торопливо, как будто кто-то мог схватить меня за
руки и удержать, я собрал эти рукописи, эти недописанные листки, не читая, не
разбирая, и убрал со стола.
Поверхность
письменного стола стала совершенно пустой.
Я
прошелся, сел за свой письменный стол, посмотрел на эту пустоту на столе, и
меня охватил ужас, потому что все, что я до сих пор писал, печатал, все, как
давешние рукописи, наброски, показалось мне совершенно бессмысленным и
ненужным...
Я должен
был написать что-то другое.
Я
должен был написать что-то, чего не писал до сих пор, и я чувствовал то, что я
напишу (во всяком случае, постараюсь написать...).
С того
дня, как я увидел шестерых лицом к лицу с черным мраморным могильным камнем,
вся душа моя и ум были переполнены, и я знал, что все это должно излиться на
белые листки. И вот эти белые листки передо мной...
IV
Сперва
мне вспомнилось воскресенье, и то далекое воскресенье теперь улыбается мне...
Когда
накануне возвращения отца из рейса мама готовилась его встретить, ее слова
«Добро пожаловать, ай Агакерим!»,
которые она произносила в дверях нашего дома, потом, как они вместе входили в
комнату и бросали друг на друга взгляды, которые пытались скрыть от меня,— это
были лучшие встречи из тех, что я видел, о которых читал или слыхал за всю свою
жизнь.
И в
тот воскресный день мама встала утром пораньше, замочила горох, почистила лук,
разделала купленное вечером у мясника Дадашбалы мясо и поставила вариться на
керосинке в нашей маленькой кухоньке любимый отцом бозбаш, который он каждый
раз с аппетитом ел, покрошив в него хлеба, потом еще раз подмела нашу и без
того чистую комнатку, коридорчик, кухню, вытерла тряпкой пыль с выходящего во
двор окна на кухне (единственное в нашем доме окно), вытерла платяной шкаф,
сундук, полки, где внизу складывали постель, а вверху стояли миски, стаканы с
блюдцами, сахарница, обмахнула пять деревянных табуреток с тюфячками, и когда
все было вычищено, с тихонько кипящего на керосинке боз-баша снята пенка и
прикручен фитилек в керосинке, она открыла сундук, вытащила свое чисто
выстиранное и выглаженное белоснежное нижнее белье, сложила в узелок, туда же
положила мыло, банную жесткую перчатку, расческу, полотенце и со словами:
«Алекпер, приглядывай за бозбашем» — ушла в баню.
У нас
в переулке отца называли «проводник Агакерим», и с тех пор как я себя помню,
отец всегда бывал в поездках. «Если б не поезд, ей-богу, у меня бы сердце
разорвалось, дружок!..» — говаривал он, потому что мой отец был чужой в нашей
махалле (Махалля — квартал; так называли кварталы в старой нагорной части
Баку.), и вообще мне иногда казалось, что он был чужаком не только в нашей
округе, но и во всем мире: даже когда он радовался чему-то и смотрел на
человека радостно, в глубине его глаз таилась печаль. Не знаю, может быть, я
понял эту отчужденность моего отца позже,— когда отец погиб на войне, и понял
постоянную печаль в его глазах; как бы там ни было, в первых моих детских
воспоминаниях отец никогда не улыбался абсолютно беззаботно, не радовался абсолютно
беззаботно, и в улыбке, и в радости отца всегда сквозила какая-то тень, вернее,
затаенная тоска. Дело было в том, что отец мой еще в детстве вместе со своим
отцом, то есть моим дедом, пришел в Баку с того берега Аракса (Имеется в виду
Южный Азербайджан, так называемый «иранский Азербайджан».), из окрестностей
Тавриза, и устроился работать на нефтяных промыслах; потом дедушка задохнулся в
нефтяной скважине и умер; отец вырос сиротой и на всю жизнь, видно, остался
здесь чужаком. Когда отец женился на маме, он пришел в наш дом, дом отца и деда
моей мамы, стал как будто здесь своим человеком, но порой, когда он
задумывался, мама не выдерживала, в сущности, переживая за отца больше, чем он
сам, и говорила:
— Ай
Агакерим, родной мой, да буду я твоей жертвой, ну такова жизнь... Больше тебя
ведь никто не ездит по свету, ты же сам знаешь это! Ну что ты себя мучаешь,
почему горе тебя гложет, и мы за тебя страдаем, родной ты мой?.. Вон, куда ни
посмотришь, портреты Фатуллы Хатема. Отчего же он свое сердце не изводит, да
еще книги пишет, на какой портрет ни посмотришь, отовсюду зубы скалит...
Фатулла
Хатем тоже в детстве, как мой отец, перебрался в Баку из Ирана, работал на
нефтяных промыслах, у Фатуллы Хатема тоже умер отец, он остался один; как
говорится, сам себя вырастил и стал знаменитым писателем; каждые несколько дней
в газетах появлялся его портрет, и однажды отец пошел с какой-то просьбой к
своему другу детства Фатулле Хатему, которого давно уже не видел, а Фатулла
Хатем не принял моего отца, с которым провел детство, делил пополам кусок
хлеба,— времени у него не было, и с тех пор единственным врагом моей мамы на
целом свете был Фатулла Хатем, хотя она никогда в жизни его не видела, а знала
только по портретам.
Отец
никогда больше не ходил к Фатулле Хатему, а Фатулла Хатем отца не разыскивал.
Не знаю, может быть, они на самом деле не были близкими друзьями, возможно,
Фатулла Хатем не любил моего отца, может быть, даже не вспоминал его, но я
всегда чувствовал, что, хотя отец не говорил об этом, он чего-то ждал от
Фатуллы Хатема: то есть в том смысле — я был в этом совершенно убежден,— что,
если бы вдруг отворились наши дворовые ворота и в дом неожиданно вошел
знаменитый во всем мире человек — Фатулла Хатем, отец обрадовался бы этому и
гордился бы таким гостем; но однажды он вернулся из рейса задумчивым, потом
выяснилось, что в вагоне, где работал отец, вместе с другими уважаемыми
пассажирами ехал и Фатулла Хатем, видимо, что-то произошло во время этой
совместной поездки, и я почувствовал, что отец больше ничего не ждет от Фатуллы
Хатема.
Иногда,
когда отец бывал особенно задумчив, мама говорила:
— Ты
себя изводишь, Агакерим, а вон Фатулла Хатем продает поэтов по одному, себе имя
зарабатывает!..
Отец
поспешно прерывал маму, оглядываясь на наружную дверь, и говорил:
—
Замолчи, женщина!.. Что за слова ты говоришь? Хочешь беду на нас накликать?
— Да
какую беду, Агакерим, родной,— говорила мама.— Об этом вся махалля говорит:
Фатулла Хатем продает по одному всех сколько ни есть хороших поэтов, сколько ни
есть ученых людей и за счет этого приобретает положение!.. Разве нашего бедного
Саттара Месума не он заложил? На свете нет человека, кто не знал бы этого,
Агакерим...
Саттар
Месум жил в верхней части квартала, я не мог его помнить, потому что, когда его
забрали, мне было три или четыре года; он был учитель, иногда писал газели,
гошмы — стихи в старинном духе — и дружил с Алиабба-сом-киши и еще с отцом тети
Ханум. Когда Саттара Месума забрали, Алиаббас-киши очень за него хлопотал,
ничего не боялся, много ходил по инстанциям, но это не помогло; и Алиаббас-киши
тогда сказал: «Против бедняги Мирзы Саттара выступил Фатулла Хатем, будто
несчастный Мирза Саттар был против нашей власти. Взял карандаш и стал
подчеркивать строку за строкой газели Мирзы, тысячи толкований придумал,
злодей!.. Мирза написал: о роза, твои шипы терзают соловья, а Фатулла Хатем
говорит, что он оклеветал наше время. Кого разоблачил Фатулла Хатем, не дай
бог! Дело кончено. Пропал бедняга Мирза Саттар...»
Отец
сердился:
— Что
ж, мне тоже продавать людей? Мама пугалась:
— Ой,
да ты что, Агакерим!.. Сохрани господь!.. Отец, уже с обычной
своей мягкостью, продолжал:
— Что
тебе до больших людей, баджи. (Отец иногда говорил маме «сестра», и это отцово
обращение к маме — «сестра» — мне очень нравилось.) Не вмешивайся в дела
больших людей... На что нам это?..
Вначале,
когда я слушал эти разговоры, мне казалось, что Фатулла Хатем продает поэтов в
буквальном смысле слова, то есть как инжир на базаре или пиджаки, туфли в
магазине, и поэтому Фатулла Хатем был в моем представлении самым страшным
человеком на свете, я его боялся и, как отец, не хотел, чтобы у нас в доме о
нем говорили. Фатулла Хатем был единственным человеком и вообще единственным
существом, о котором мама говорила с отцом недовольно, вернее даже, не
недовольно, а недобро, но и сам разговор возникал от случая к случаю, когда
отец был не в настроении, а мама заводила разговор, чтобы ободрить его. (Хотя
она сама и не ведала об этом, ее немного задевало, что Фатулла Хатем, как и
отец, был выходцем из Ирана, вместе с ним рос в лишениях — и почему-то стал
известным, «большим человеком».) Порой мама говорила с отцом так же, как со
мной, и тогда мне казалось, что отец, несмотря на то что он — взрослый мужчина,
тоже такой же, как я, ребенок моей мамы. Правда, иногда, когда отца не бывало
дома, я тоже чувствовал, что мама ненавидит Фатуллу Хатема, потому что видел не
раз, как мама чистила на кухне керосинку именно той частью газеты, где снят
Фатулла Хатем; улыбающийся портрет Фатуллы Хатем терся о металл керосинки,
намокал от керосина, крошился и кусочками падал на пол.
У отца
была одна слабость, и если бы на его месте был кто-то другой, люди нашей округи
перестали бы считать его мужчиной: отец не мог зарезать курицу. Иногда он
покупал их по дешевке на станциях, привозил, а резать их я носил сыновьям тети
Ханум — Джафару, или Адылю, или Абдулали, или Джебраилу, или Агарагиму. (Годжа
всегда сидел над книжками, тетрадками, поэтому я к нему не обращался; в моем
представлении почему-то книжки и тетрадки не вязались с процедурой отрезания
головы курице.) Но эта слабость отца, как ни странно, не умаляла уважения к
нему в округе; более того, никто не смеялся и не подшучивал над тем, что отец
разговаривал не так, как наши, а на другом диалекте и порой употреблял персидские
слова.
Поезд
увозил отца в далекие города России, и, возвращаясь из дальних поездок, он в
первую очередь шел в Желтую баню и потом весь день с утра до вечера отдыхал
дома, а на другой день надевал выглаженный мамой темно-синий шевиотовый костюм,
чистил кремом и отполировывал до блеска свои черные туфли, выходил на улицу,
здоровался с мужчинами, а если за время рейса у кого-то в округе случалось
несчастье, шел в этот дом, чтобы выразить соболезнование, если была свадьба или
у кого-то родился ребенок, поздравлял, а потом, усевшись на один из деревянных
табуретов, покрытых тюфячками и расставленных на тротуаре (эти деревянные
табуреты притаскивали из домов мы, ребятишки), попивал чай (чай, заваренный
дома нашими мамами, тоже приносили на улицу мы: на табурете, поставленном
посередине, накрытом белой салфеточкой, мы выстраивали чайник, стаканы с
блюдцами, сахарницу), беседовал с дядей Агагусейном, дядей Азизагой, дядей
Гасанагой, Алиаббасом-киши.
Алиаббас-киши
спрашивал:
—
Агакерим, ну как там дела, в Русете?
(То есть в России.)
_ Да
как, дадаш?.. Люди везде люди... (Дадаш — обращение к старшему.)
...В
этот воскресный день мама вернулась из бани, и, как всегда, когда она приходила
из бани, щеки у нее были красные, прямо пылали, на чистом лбу выступили мелкие
капельки пота.
_ Ну что, Алекпер, бозбаш сварился?..
Быстро
подняв крышку казана, мама посмотрела на бозбаш.
— Иди
садись, Алекпер, я тебе положу, поешь, готов уже;_ сказала она, положила порцию
и придвинула ко мне, потом развязала красную ситцевую косынку на голове и,
расчесывая гребнем с крупными зубьями, стала сушить свои длинные каштановые
волосы, и я чувствовал, что у мамы бьется сердце, потому что она ждет отца.
Когда
отец пришел, мама с привычным для меня волнением встретила его у дверей.
— Добро
пожаловать!..— сказала она и, как всегда, добавила: — Как долго длился этот
рейс! Ты здоров?
Радуясь
тому, что вернулся домой, что видит маму, видит меня, отец с неизъяснимой
печалью в глубине глаз сказал:
—
Добрый день!.. Разве ты не знаешь, сестра, что я в дороге как рыба в воде...—
Потом поцеловал меня, снял туфли и прошел в комнату.
Никогда
в жизни отец при мне не целовал маму и мама — отца, но, хотя я этого не видел,
я знал, что без меня они целуют друг друга, и в этой их тайне было что-то
праздничное, как и в том, что мама накануне его приезда ходила в баню, и в ее
белоснежном белье, и в том, как она вылизывала наш и без того всегда чистый
дом.
Оставленную
отцом в коридорчике полную соломенную корзину, как обычно, начал разбирать я, и
благодатный вагонный запах той соломенной корзины я ощущаю до сих пор. (Иногда
я смотрю на мою дочку и думаю, как жаль, что она никогда не чувствовала
неповторимый запах той соломенной корзины, потому что ни в одном роскошном
ресторане мира, ни в одном благоухающем достатком доме я не встречал такого
запаха...)
Выяснилось,
что график отца изменили, и вечером того же воскресного дня он снова должен
выезжать в недельный рейс; отец пошел в баню, но не стал там задерживаться,
быстро возвратился.
— С
легким паром...— сказала мама.
—
Спасибо,— сказал отец.— Да наступит тот день, когда мы поведем в свадебную баню
Алекпера!..
—
Аминь! — сказала мама и, сняв с полки одну из глубоких мисок, которые ставились
на стол только в особых случаях, то есть в праздничные дни или когда к нам
приходил в гости мамин брат, налила в нее бозбаш, поставила перед отцом,
принесла маринованные баклажаны, соль и перец, всякую зелень, а сама, усевшись
напротив отца, стала смотреть, как он ест.
— С
богом,— сказал отец, взял хлеб, большими кусками накрошил в миску и,
вооружившись оставшейся от маминых предков серебряной ложкой, начал с аппетитом
есть дымящийся бозбаш.
Мама
никогда не ела при отце, но, когда отец садился есть, она всегда усаживалась за
стол, наблюдала, как он с удовольствием ест, и теперь вот, глядя на него, по
обыкновению улыбнулась:
—
Клянусь аллахом, ты с таким аппетитом ешь, Ага-керим,— сказала она,— что
хочется с утра до вечера сидеть рядом с тобой и любоваться...
И отец
повторил свои обычные слова:
—
Пусть будет таким наш худший день!.. И мама снова сказала:
—
Аминь! Да умножит аллах твои дни, Агакерим!.. Дай бог тебе здоровья! Как ты
день и ночь трудишься, чтобы содержать этот дом, так бог пусть не допустит,
чтобы волосок упал с твоей головы, пусть лицо твое всегда улыбается, душа твоя
радуется! — Потом мама сказала: — Алекпер, налей чайник!
И я
быстро побежал на кухню, взял чайник и вышел во двор; в это прекрасное время,
когда отец возвращался из рейса, я тоже был рад, что что-то делаю, что в этом
маленьком домашнем празднике есть и моя доля, и мама это чувствовала, и по мере
возможности поручала мне что-нибудь.
Посреди
нашего двора был кран, под краном Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил, Агарагим,
помогая друг другу, соорудили небольшой бассейн (только Годжа вечно учил уроки
и такими делами не занимался), кстати, и водопровод они провели, и мы уже не
ходили с ведрами во двор Желтой бани; в разгар летнего зноя наш двор сиял,
облитый ледяной шолларской водой. И Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Джебраил, и
Агарагим, а иногда даже сам Годжа, когда моей мамы не было дома, то есть когда
мама уходила на базар или была в доме одной из женщин переулка, спускались во
двор, раздевались до пояса и, нагнувшись, мылись под краном, хлопая себя руками
по груди, по шее; наблюдать, стоя в сторонке, за их омовением со шлепками по
груди было моим любимым развлечением весной, летом, осенью, и от водяных брызг,
попадающих мне в лицо, от холодных водяных брызг, удивительное дело,
становилось не холодно, а тепло. Как только приходила мама, все они, торопливо
натянув рубахи, поднимались к себе на веранду, потому что мама была молодой
женщиной и так мыться перед ней они считали неудобным, и вообще за все время
нашей жизни в махалле я ни разу не видел, чтобы Джафар, или Адыль, или
Абдулали, или Годжа, или Джебраил, или Агарагим, входя во двор, выходя со
двора, подняли глаза и посмотрели на наше окно, на нашу дверь или чтобы они
глядели, как мама моет посуду во дворе, вешает белье; маму они называли
«Сона-баджи» — сестрица Сона. Кроме отца, никто больше так приветливо, так
тепло не обращался к маме.
Дверь
нашего заасфальтированного маленького чистого дворика выходила в тупик, и, с
тех пор как я помню себя, в этом дворе было два строения: справа — наш
одноэтажный домик, с залитой смолой крышей, однокомнатный, с кухней и коридорчиком,
и напротив — двухэтажный дом семьи тети Ханум, с двумя комнатами и застекленной
верандой наверху. Первый этаж дома представлял собой подвал, и сыновья тети
Ханум — шоферы Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил и поступающий на водительские
курсы Агарагим — хранили там разные части машин, покрышки, всевозможные
инструменты. Подвал был моим любимым убежищем, я часто забегал туда, играл с
инструментами (чему, разумеется, завидовали все мальчишки переулка), потому что
я тоже хотел стать шофером. Но и Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Джебраил, и
Агарагим посмеивались и говорили мне: Алекпер, ты не в нас пошел, ты в Годжу
пошел, ты не станешь шофером, а будешь Мирза Алекпером, ученым человеком. Годжа
был сыном тети Ханум, следующим за Абдулали, и единственным в округе человеком,
который учился в институте; а обо мне так говорили потому, что меня тянуло к
книгам, тетрадям. Алфавит я выучил сам, попадавшие мне в руки книжки еще до
школы читал сначала по слогам, а позже уже запоем; не дыша слушал всегда мне интересные
разговоры взрослых, общался не с ровесниками, а с теми, кто старше, а иногда
выдумывал и рассказывал такие истории, что взрослые поражались.
Сыновья
тети Ханум покрыли асфальтом наш двор и крышу нашего дома смолой залили, а
около крана, посреди двора, посадили саженец ивы, и Годжа мне говорил: Алекпер,
ты у нас растешь не по дням, а по часам, да еще эта ива. Мне запомнились слова
Годжи, и я всегда внимательно смотрел на молоденькую иву, насколько она
подросла. А у дворовых ворот, выходящих в тупик, посадили виноградные лозы,
соорудили навес, лозы разрослись, целиком закрыли навес, и летом с навеса
свисали гроздья винограда; иногда мама поливала двор, а папа, возвращаясь из
рейса, садился в тени навеса, пил чай, беседовал с Джафаром, Адылем, Абдулали, Годжой,
Джебраилом, Агарагимом, а иногда и с самой тетей Ханум, рассказывал о садах и
скверах, об аллеях Тавриза, о красоте зданий Тавриза, и мне, хоть я в жизни не
был в Тавризе, казалось, будто я видел Тавриз, а по ночам, перед тем как
заснуть, бродил мысленно по его прекрасным аллеям.
И еще
в самом конце нашего двора была голубятня Джебраила. Эту голубятню, известную
во всей нашей махалле и даже в кварталах, расположенных выше нашего, устроил
сам Джебраил, и там с утра до вечера ворковали, словно весь мир принадлежит им,
белоснежные голуби, сверкая холеными перьями; а когда небо бывало совершенно
чистым и воркование становилось громче, Джебраил поднимал голубей к нам на
крышу, потом с нашей крыши — на их крышу и подбрасывал их в небо; мои любимые
голуби взмывали вверх и вскоре превращались в едва различимые белые точки в
ярко-голубом небе, и тогда все ребята, все парни нашей махалли, а иногда даже и
мужчины, поднимали головы, наблюдая за полетом красивых птиц (а девушки,
укрывшись за окнами, смотрели на летящих в небе голубей украдкой, как будто
открыто смотреть на них значило смотреть на самого Джебраила) . И тут моя грудь
словно раздувалась от гордости, и я уже не вмещался в наш двор, наш тупик,
переулок, потому что эти голуби были голубями нашего двора, потому что я был
для них близким человеком, кормил их, гладил, когда хотел, потому что голуби
знали меня.
В тот
воскресный день в нашем маленьком, затененном навесом дворе никого не было, и в
тишине, присущей только нашему двору (эту тишину сопровождало воркование
голубей), я старательно ополоснул чайник, потом, наполнив доверху, принес
домой, поставил в кухне на керосинку, прошел в комнату и, усевшись рядом с
мамой, тоже стал наблюдать, с каким аппетитом и удовольствием отец ест бозбаш.
И мама, и дядя — все говорили, что я похож на маму, но в те мгновения, когда я
наблюдал за отцом, мне очень хотелось быть похожим на него, потому что я тоже
печалился, что отец был здесь чужим, и мне казалось, что если я буду больше
похож на отца, то немного уменьшу ту отчужденность, которая заставляет его
время от времени так странно вздыхать.
Мама взяла
с полки один
из грушевидных стаканчиков «армуды» с блюдцем, которые
употребляла только в особых случаях, и налила ярко-красный, как петушиный
гребешок, чай, поставила
вместе с сахарницей, наполненной аккуратно наколотыми кусочками сахара, перед отцом, и отец благодарным взглядом
поглядел на маму; во взгляде отца было какое-то сияние, что-то праздничное, и
мама под излучающим это праздничное сияние взглядом папы потупилась. Отец
сказал:
—
Алекпер, в такую прекрасную погоду что это ты дома сидишь?
Мамины
разрумянившиеся после бани щеки при этих словах отца еще больше покраснели, и в
такие минуты мне всегда вспоминались очень любимые мною праздничные яйца, как будто
я тут же себя увидел на весеннем празднике Новруза (Новруз (новруз-байрам) —
праздник весны).
—
Пойду играть на улицу,— сказал я.— Но не уходи, не попрощавшись со мной.
—
Когда я уходил, не попрощавшись с тобой? — сказал отец.— До моего ухода еще
четыре часа.
Я
вышел в тупик.
Наш
тупик и весной, и летом всегда оставался в тени, потому что в первой половине
дня тень отбрасывала одна стена, а во второй — противоположная, и я в тот
воскресный день, миновав наш тенистый, прохладный тупик, вышел в переулок.
Был
полдень, и потому на улице никого не было, только в тени раздвоенного тутового
дерева, пониже нашего тупика, сидела Шовкет, грызла купленные рано утром у тети
Зибы семечки, смотрела на людей, входивших и выходивших из керосиновой лавки.
Балакерима тоже не было, ребята, наверное, играли сейчас во дворе Желтой бани,
но мне не хотелось к ним, почему-то хотелось побыть одному, хотелось послушать
тишину улицы, хотелось смотреть на ее безлюдье, потому что иногда такая тихая,
безлюдная улица жила чувствами, волнениями тех, кто удалился теперь в свои
дома...
...Кто
все это вспоминает? Смешной, маленький, но многознающий Алекпер, которому еще
не исполнилось семи лет, или я? Напишу ли я все это, смогу ли выразить? Может
быть, никогда больше не вернутся чувства, оставшиеся в бесконечной дали,
которая становится все дороже, все роднее; в той дали, откуда ни звук не
донесется, ни слово не проникнет,— но те чувства захотят вернуться ко мне
романом, повестью, пьесой, и однажды выяснится: потому я и мучился, потому написанное
до сих пор и казалось мне таким бессмысленным, что именно те чувства, те
ощущения все-таки возвратятся? Не знаю...
...Итак,
в воскресный день я смотрел на безлюдную улицу, слушал тишину, но безлюдье и
тишина не были холодными и мертвящими, и не потому, что стояло лето, было
жарко, а потому, что в самой этой тишине, в этом безлюдье, в природе их было
горячее дыхание, не сонливость летнего полудня, а краткий отдых, покой кипучей
жизни.
Вдруг
в этой прекрасной тишине раздался вопль тети Амины, и я понял, что Ибадулла
опять пришел, напустился на мать, а тетя Амина, снова подняв крик, прогоняет
сына; тонкий, визгливый голос тети Амины, как эхо, волнами расходился по нашему
тупику, нарушил безмолвие, разогнал покой.
Как
обычно, доносился лишь голос тети Амины, а что именно она говорила, слышно не
было, но я и без того, как все дети нашего квартала, и вообще все, кто жили в
нашем квартале, знал, что говорила тетя Амина: «Как, опять пришел! Ах ты
негодяй, сын негодяя! Ах ты недостойный! Опять пришел по мою душу?.. Убить меня
хочешь?.. Да ускорит это аллах, побыстрее заберет меня, чтобы мне от тебя
избавиться!.. Господи, смилуйся, забери меня!.. Эй, что ты хочешь от меня?..
Нет у меня ничего, нет!..» Тетя Амина выкрикивала эти слова Ибадулле, и, когда,
как в тот воскресный день, слышался крик тети Амины, мне казалось, что наш
тупик, наш переулок, вся наша махалля стыдится, смущается, расстраивается, и я
сам тоже расстраивался, у меня тоже портилось настроение, потому что сам я тоже
был частичкой этой махалли, этого тупика.
Ибадулла
же был единственным сыном тети Амины (как я был единственным сыном моих
родителей; я знал, что у них больше не будет детей), женился на армянке и
переселился из нашей махалли в другую часть Баку, в Арменикенд, в дом своей
жены; всегда бывал пьян, а когда особенно сильно напивался, приходил к матери,
устраивал скандал почти ослепшей тете Амине: требовал золото.
Возвращаясь
из рейса, отец во время чаепития под навесом порой спрашивал:
—
Ибадулла опять приходил, мучил эту несчастную женщину?
— Да,—
говорила мама.— Неблагодарный сын, не дай бог никому.
—
Опять золота хотел?
— Да.
Отец
качал головой.
—
Откуда у этой несчастной Амины золото, ай балам? (Ай балам — ласковое обращение к детям.) Если бы лысый знал средство,
себе первому голову намазал...
Но
пьяный Ибадулла, поскандалив с тетей Аминой и выйдя из дома, как обычно, ни с
чем, иногда садился на тротуар, опершись спиной о толстый электрический столб
перед нашим тупиком, и говорил нам, детям:
—
Спрятала, спрятала от меня... Отец кучу золота оставил мне перед кончиной!..
Спрятала золото... Не дает... И найти не могу, везде искал, а найти не могу...
А то какого бы черта кис бы я в этой развалюхе? Уехал бы себе в Воронеж!..
Мы
никак не могли понять, да и вообще это и для всего квартала было загадкой:
почему Ибадулла неизменно упоминает название столь далекого и неизвестного
города и почему хочет уехать именно туда?
Ибадулла
потому говорил все это нам, детям, что взрослые терпеть его не могли, и ни один
соседский парень или пожилой мужчина не останавливался около Ибадуллы и не
слушал, что он плетет, и вообще не считал Ибадуллу за человека.
Балакерим
иногда не играл на свирели, ни о Белом Верблюде, ни о таинственных событиях
прошлого не рассказывал, а, сидя на тротуаре перед Желтой баней, молчал,
оглядывал один за другим дома переулка и вдруг произносил что-то серьезное,
связанное с нашей округой; однажды он сказал:
—
Иногда смотришь: отличная туфля, из отличной кожи сшита. Но в одном месте
лопается, и туда ставят заплату. Туфля изнашивается, но вот на том же месте и
заплата лопается... Вот наша махалля — такая же туфля, все изнашивается,
изнашивается, изнашивается... А Ибадулла — трещина на этой туфле...
А
Алиаббас-киши говорил:
—. Да
упокоит аллах душу Хамидуллы! Хорошо, что вовремя ушел из мира, не увидел этого
выродка та ким!..
Снова
послышался вопль тети Амины. В тот воскресный день Ибадулла, кажется, уж очень
много выпил, потому что тетя Амина кричала сильнее обычного. Тетя Амина жила в конце тупика, в последнем
дворе, у нее было три комнаты, но жила она одна и потому две комнаты сдавал;
студентам, а студенты боялись Ибадуллу:
как только Ибадулла приходил,
они убегали из
дома и возвращались где-то в
полночь. Вот и
теперь студенты, взволнованно переговариваясь, торопливо
прошли мимо меня и мне показалось, что их торопливые шаги в этот
воскресный день были
не по душе нашей
улице: они словно пинали, били ее.
Соседи
потихоньку высовывали головы из дверей, из окон, некоторые выходили,
останавливались у своих ворот, выходящих в тупик, и смотрели в сторону ворот
тети Амины. Ибадулла был скандальный человек, распускал язык сверх всякой меры,
и потому никто не хотел с Ибадуллой связываться, каждый берег свое достоинство.
Тетя
Амина закричала особенно громко, потом донесся голос Ибадуллы, и я, пройдя весь
тупик, остановился против ворот тети Амины, и, конечно, если бы мама это
увидела, она тотчас позвала бы меня и не разрешила бы торчать там, но мама
сейчас была дома, отец вернулся из дальнего рейса, вечером снова должен был
уехать, дома был маленький праздник, и мне не хотелось, чтобы в такой праздник
отец с мамой услышали крик тети Амины; я хотел, чтобы восстановилась прежняя
тишина, чтобы вся махалля спокойно дышала в давешнем безлюдье.
Ребята
тоже прибежали со двора Желтой бани и хотя побаивались Ибадуллы, но, увидев
меня у ворот тети Амины, осмелели и, запыхавшиеся, встали рядом со мной.
Конечно, голос тети Амины до двора Желтой бани не долетал, но, странное дело, в
каком бы конце округи что бы ни происходило, мы тотчас узнавали, и даже теперь
я удивляюсь: как узнавали — бог знает...
В тот
жаркий воскресный день ссора тети Амины с Ибадуллой действительно была яростнее
обычного, и я ясно слышал слова тети Амины. Это были все те же слова: «Чтоб на
меня камень упал, когда я сына рожала! Что ты хочешь от меня? Я первый раз в
полдень ем. Золото у меня есть? Ах ты негодяй, сын негодяя! Ты зачем все тут
лапаешь, нечестивец? Разве я намаз не совершаю, разве я не мусульманка, что ты,
напившись водки, нажравшись свинины в своем хлеву, тут все оскверняешь?!
Негодяй! Уходи отсюда!» А Ибадулла кричал: «Отдай мое золото! Это мое золото!
Отец мне оставил это золото!.. Отдай, и я уйду. В Воронеж уеду, больше тени
моей не увидите! Отдай, уеду!..» Тетя Амина отвечала: «Эй, поганец ты этакий,
если у отца твоего столько золота было, зачем он тогда по улицам города фаэтон
гонял?..»
В
тупике было полно народу, вернее, там теснились женщины, девушки, дети, а
мужчины, конечно, из дома не выходили, потому что мужчинам не подобает слушать
шум и крик, поднятые таким лоботрясом, как Ибадулла.
Каждый
раз, когда тетя Амина громко вскрикивала, у меня сердце чуть не выскакивало из
груди, потому что я не хотел, чтобы у нас дома слышали этот крик и шум; я
хотел, чтобы отец и мама подольше глядели друг на друга полными праздничного
света глазами; но тут головы всех людей повернулись, все посмотрели в сторону
наших ворот, потому что наши ворота открылись и из них вышла тетя Ханум, а за
тетей Ханум — Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, и тетя Ханум
быстро направилась к дому тети Амины, и сыновья тети Ханум — следом за ней.
Всех женщин, девушек, выглядывавших из ворот, как будто окатили холодной водой,
они замолчали и молча стояли, уставившись на тетю Ханум и ее сыновей. Увидев
грозные черные глаза тети Ханум, глядевшие из-под широких сросшихся бровей, ее
крепко сжатые тонкие губы, сморщенное бледное и суровое лицо, я понял, что
Ибадулла не будет больше заставлять тетю Амину кричать и через пять минут в
нашем тупике, в нашем переулке снова воцарится тишина. Тетя Ханум скорым шагом
прошла мимо и, словно даже не заметив меня, грозно глядя вперед, крупной рукой
толкнула ворота, и Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим следом за
тетей Ханум вошли во двор тети Амины. Ворота остались открытыми. Дом тети Амины
был двухэтажный; на первом этаже жили студенты, а на втором — она сама, и тетя
Ханум, подняв голову, пристально посмотрела на второй этаж, потом зычным
голосом крикнула:
—
Ибадулла!
Из
дома не доносилось ни звука, как будто там никого не было, и тетя Ханум позвала
еще раз:
— Эй, Ибадулла!
На
этот раз Ибадулла неохотно откликнулся со второго этажа:
— Ну
что тебе? Затвердила — Ибадулла, Ибадулла! Чего?
И
Ибадулла, разозленный, вышел из дома и остановился на маленькой, на два
человека, площадке деревянной лестницы, обалдело вытаращил глаза, посмотрел на
тетю Ханум, потом оглядел по очереди Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу,
Джебраила, Агарагима, открыл рот, хотел что-то сказать, но ничего не сказал и
закрыл рот.
Тетя
Ханум сказала:
— Спускайся вниз!
Ибадулла
теперь смотрел только на тетю Ханум и так, глядя на нее, постоял одну-две
секунды на площадке, потом по деревянным ступенькам спустился во двор, как
будто тетя Ханум грозным взглядом из-под широких сросшихся бровей стащила
Ибадуллу вниз, и мне показалось, что сейчас тетя Ханум своей ширококостной
тяжелой рукой влепит Ибадулле хорошую оплеуху; наверное, на глазах съежившийся,
сжавшийся Ибадулла и сам так подумал, потому что поднял плечи, втянув в них
тонкую шею с огрубевшей под солнцем кожей, но тетя Ханум не подняла руки,
посмотрела в вытаращенные светлые глаз; Ибадуллы и сказала:
—
Пошел вон отсюда!
Ибадулла
вытянул шею, снова открыл рот, хотел что-то сказать, но, с трудом отведя глаза
от глаз тети Ханум, оглядел по очереди Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу,
Джебраила, Агарагима, ничего не сказал, закрыл рот и, выйдя со двора, прошел
мимо меня, под взглядами людей, стоявших у ворот, прошел по тупику и вышел на
улицу. Когда Ибадулла проходил мимо меня, мне в нос ударил запах водки, а мама
с отцом, сидя дома и беседуя, иногда так ругали эту водку, что при виде и при
запахе ее я ощущал чуть ли не физическую боль, но на этот раз я не обратил
внимания на противный запах водки от Ибадуллы, потому что в этот момент я
гордился выходившей со двора тетей Ханум и шедшими за ней следом Джафаром,
Адылем, Абдулали, Годжой, Джебраилом, Агарагимом; мое сердце было переполнено
чувством торжества.
Дойдя
до конца тупика, перед тем как свернуть на улицу, Ибадулла остановился,
обернувшись, посмотрел на жителей тупика, на тетю Ханум с сыновьями и хрипло
закричал:
—
Думаете, у меня защиты нет?! Как гуси, друг за дружкой на меня идете?! Ничего,
еще увидите!.. Напущу на вас моих кирюх, тогда узнаете!..
Джафар
хотел броситься за Ибадуллой, но тетя Ханум посмотрела на Джафара, и он остался
на месте, а Ибадулла подумал, что Джафар идет за ним; придерживая рукой, чтобы
не слетела с головы, кепку-шестиклинку с пуговкой, он рванулся с места, свернул
на улицу и пропал из виду, а тетя Ханум, все так же глядя прямо перед собой, вошла
в наш двор и сыновья за ней; женщины, девушки, вышедшие в тупик, тоже разошлись
по своим домам, приоткрытые то там, то здесь ворота закрылись, пропали и
силуэты мужчин в некоторых окнах. Опять никого не было, кроме нас, детей,
стоявших у ворот тети Амины, да еще Балакерима, и в нашем всегда тенистом,
прохладном тупике снова воцарилась тишина. -
Ворота
тети Амины были открыты, и я видел ее, давно уже стоявшую у окна второго этажа
и смотревшую вниз; правда, глаза тети Амины, можно сказать, не видели, но как
только тетя Ханум позвала Ибадуллу, она встала у окна, глядя то во двор, то в
тупик, и среди вновь воцарившейся тишины я ясно услыхал бормотание тети Амины:
«Мой сын да я, нам виднее! Какое вам дело до нас, зачем вмешиваться в чужие
дела?..»
Мы
собрались пойти поиграть во дворе Желтой бани, но тут Балакерим, не глядя на
нас, направился к тутовому Дереву в самом конце нашего тупика, уселся под ним,
вынул из нагрудного кармана своего желтого пиджака, который носил и летом, и
зимой, свирель, прислонился спиной к толстому тутовому стволу, надул худые щеки
и заиграл. Когда Балакерим играл, мне казалось, что звук свирели — продолжение
тишины, воцарившейся у нас в тупике, в переулке, и развесистое тутовое дерево,
к которому привалился спиной Балакерим, под звуки эти размышляет о мировых
загадках.
Тутовник
в самом конце нашего тупика прежде называли «дерево Ибадуллы», потому что у
фаэтонщика Хамидуллы и тети Амины не было детей и фаэтонщик Хамидулла дал обет,
что посадит дерево, если у него родится ребенок, и, когда родился Ибадулла, он
во исполнение обета посадил тутовое дерево. Фаэтонщик Хамидулла умер, Ибадулла,
повзрослев, стал пьяницей, тетя Амина состарилась, глаза, можно сказать,
перестали видеть, и ее стали содержать женщины нашего тупика (а куда девались деньги,
что платили студенты-квартиранты — никто этого не знал, и, в сущности, никто
этим не интересовался). Мама, а особенно тетя Ханум часто наполняли тарелку
приготовленным обедом, давали мне, я относил тете Амине, а тетя Амина, сидя на
зеленом бархатном тюфячке, расстеленном на полу, перебирала большим пальцем
черные мелкие камешки четок и говорила: «Да примет аллах!», будто бы эта
посылаемая ей пища — нечто вроде пожертвования
Иногда
тетя Ханум, накладывая еду в тарелку, качала головой и говорила:
— Этот несчастный Ибадулла какой славный
мальчуган был ребенком...
Тетя
Ханум произносила эти слова с мягкостью, не вяжущейся с ее черными грозными
глазами, глядевшими из-под широких бровей, с плотно сжатыми, по обыкновению,
тонкими губами, тяжелым подбородком, и эти ласковые слова пугали меня, потому
что, неся горячую тарелку тете Амине, я думал: а вдруг и я, когда вырасту,
стану таким, как Ибадулла...
Поскольку
Ибадулла оказался никудышным, тутовник уже не называли именем Ибадуллы, и место
под тутовым деревом было вторым заветным местом Балакерима, он играл на
свирели, рассказывал разнообразные истории о
Белом Верблюде, размышляя. (А первым было место на нашем уличном тротуаре, под
раздвоенным тутовым деревом рядом с домом Шовкет.)
Балакерим
ночевал во дворе Желтой бани, в бывшей голубятне, а дни проводил на улице,
зимой помогал жителям округи колоть дрова, летом таскал в котлы куски смолы,
растапливал их и помогал заливать протекающие крыши (ел, что готовилось в тех
домах), но часто его труд был напрасным: например, с трудом приволакиваемые
кусища смолы оказывались никому не нужными булыжниками. Балакерим с натугой
уносил их обратно, а по вечерам все дети округи собирались вокруг Балакерима, и
он рассказывал о Белом Верблюде, о пророках, имамах, о падишахах, визирях,
путешественниках; когда бывал очень задумчив, вдруг вынимал из кармана желтого
пиджака свирель, начинал играть и так же внезапно переставал играть,
приговаривая:
Внутри бани черт-те что, Внутри соломы — решето, Верблюд бороду бреет, Баня бедного согреет...
Потом
принимался рассказывать о таинственном и говорил таким тоном, так
многозначительно, что и Желтая баня начинала казаться мне загадочной.
Иногда
Балакерим бывал задумчив, умолкал совсем, и мы знали, что в это время ничего у
Балакерима просить не нужно, потому что Балакерим вообще по просьбе, по заказу
ни на свирели не играл, ни историй не рассказывал; он молчал и вдруг сам себе
говорил: «Да упокоит аллах твою душу, Мирза Саттар. Да упокоит аллах твою
душу!..» И мы понимали, что речь идет о когда-то жившем в нашем квартале поэте
Саттаре Месуме, но почему Балакерим вспоминает именно Саттара Месума, мы не
знали. А иногда, особенно в ясные ночи, когда светили луна и звезды, Балакерим,
сидя под раздвоенным тутовым деревом, или во дворе Желтой бани, или здесь, под
нашим тутовником, поднимал голову к небу, устремлял взор на луну, на звезды,
долго молчал, и я отчетливо чувствовал, что, хотя Балакерим рядом с нами, в эти
мгновения он очень, очень далеко от нас; но потом он снова возвращался к нам и
говорил странные слова: «Каждый человек время от времени должен оставаться
наедине с небом. Смотреть на небо... На эти звезды смотреть, на эту луну
смотреть. Тогда он поймет, как сам он мал. Тогда поймет, как малы и другие...»
Разумеется, я ничего не понимал из этих слов Балакерима, но слова мне
запомнились, и хоть я и не понимал, что тут к чему, но что речь идет о звездах
и луне, я понимал, и в этом было что-то таинственное.
Сколько
лет было Балакериму? Может, сорок? Может, пятьдесят? Не знаю; кто были отец,
мать Балакерима? Ничего не'знаю, потому что в то время мне казалось, что
Балакерим всегда был таким, у Балакерима никогда не было отца с матерью.
Балакерим никогда не был ребенком, всегда был так же одинок, так же рассказывал
о Белом Верблюде, так же играл на свирели. Мелодии, которые играл Балакерим,
знал только он один, потому что таких мелодий больше нигде не было; эти мелодии
играл только Балакерим, и, кроме нас, никто на свете не слыхал этих мелодий...
На всю
округу моим самым близким другом был Джафаргулу, и хотя Джафаргулу говорил,
будто прежде отец Балакерима был миллионером, будто у него были фонтанирующие
нефтяные скважины в Раманах, будто трех-этажка — самое высокое и самое красивое
здание нашей махалли, где теперь на втором этаже живет семья Мухтара, а на
третьем — семья шапочника Абульфата, в свое время принадлежала семейству
Балакерима, будто Балакерим в детстве учился у видных ученых, но я обо всем
этом не думал (и вообще мне казалось, что все это — пустые россказни), потому
что Балакерим был для меня просто Балакерим и поныне так и остался просто
Балакеримом.
Мужчины
нашей округи пытались выделить у себя во дворах место для жилья Балакериму;
однажды даже, когда Муса — сын дяди Азизаги, тяжело заболел, дядя Азизага дал
обет, что, если Муса выздоровеет, он у себя во двере выстроит для Балакерима
отдельный однокомнатный домик с кухней, с коридором (как наш дом), но Балакерим
не желал уходить из своего жилища — голубятни во дворе Желтой бани, отвергал
все посулы и предложения (и дядя Азизага вынужден был изменить свой обет, купил
двух здоровенных баранов, дал зарезать мяснику Дадашбале и раздал мясо
соседям), потому что Балакерим был чем-то вроде воробья, из тех, что налетали
стайками, садились на раздвоенное тутовое дерево; ибо он, как бы стоя на крыше
трехэтажного дома, с высоты смотрел на мир, оставшийся внизу, а по вечерам
рассказывал нам самые прекрасные и самые таинственные приключения этого мира;
впрочем, порой мне казалось, что Балакерим рассказывал эти истории не нам, а
самому себе или,— особенно по ночам, когда наша улица, наш тупик, отдохнув
немного, снова начинают тосковать по звукам шагов,— нашей мощенной булыжником
улице, асфальтированным тротуарам, окаймленным каменным парапетом, стенам наших
домов, запертым дверям и окнам, раздвоенному тутовому дереву, тутовнику в
глубине тупика.
Иногда,
когда у нас дома заходил разговор о Балакериме, мама, улыбнувшись, говорила:
«Бедняга Балакерим, батрак дьявола...» — все мое нутро протестовало против этих
маминых слов, потому что прежде я понимал эти слова буквально, то есть мне
казалось, что мама действительно считает, что Балакерим служит дьяволу, но
потом я понял, что в маминых словах была любовь, мама жалела Балакерима за то,
что он так часто зря таскал тяжести, попусту надрывался.
В тот
жаркий воскресный день Балакерим, прислонившись спиной к стволу тутовника,
долго играл на свирели, и тутовник вместе с нами внимательно слушал свирель
Балакерима; звук его свирели после скандала с Ибадуллой возвращал чистоту,
непорочность тишине нашего тупика, переулка; и в то же время звук свирели
вносил в тишину грусть, печаль, ощущаемую мною как нежный прозрачный шелк;
грусть проникала и в маленький праздник у нас дома. Когда наступил вечер и мой
отец, взяв свою пахнущую вагоном соломенную корзину, снова ушел в рейс,
Балакерим начал рассказывать о событиях, случившихся в старину...
...Порой,
особенно в последнее время, мне кажется, что все те истории я узнал не от
Балакерима, а сам был их свидетелем.
Порой
мне кажется, что все те истории я сам когда-то написал.
Порой
мне кажется, что те истории сбудутся когда-нибудь и я во сне удивлюсь, откуда я
знаю истории, которые произойдут в будущем, как я их вижу?..
V
Чаще
всего Балакерим рассказывал о Белом Верблюде, и мы, собираясь вокруг него и
слушая его рассказы, иногда ничего не понимали, но Белый Верблюд маячил у нас
перед глазами, и мы знали, что, хоть иногда нам и непонятны были истории
Балакерима, есть на свете белый, как снег, верблюд.
Мы
никогда не задавали Балакериму вопросов, хотя не всё понимали в его историях, а
Балакерим был совершенно убежден, считая, что так и полагается.
Однажды,
проснувшись посреди ночи, я подбежал к окну, выходящему в переулок. Мама
вскочила с постели:
— Что
такое, что случилось?
—
Белый Верблюд идет по улице! — сказал я и посмотрел сквозь оконное стекло
наружу: темная улица была совершенно пустой, безлюдной, но мне показалось, что
в темноте на булыжнике, которым вымощен переулок, белеют большие следы Белого
Верблюда и издалека, все удаляясь, слышится звон бубенчика на его шее.
Отец
сказал:
— Балакерим задурил им головы... Мама сказала:
— Ничего. Привиделось ему...
Я
снова улегся в постель и долго думал о Белом Верблюде, и мне показалось, что
Белый Верблюд пришел к нашу округу, чтобы поспать у чьих-нибудь дверей.
Балакерим говорил, что умерших уносит Белый Верблюд и что если Белый Верблюд
хочет унести кого-то на тот свет, то ночью он приходит и ложится спать у дверей
этого человека. В ту ночь я оглядел мысленным взором по очереди всех людей
округи, и мне не хотелось, чтобы Белый Верблюд улегся перед дверью кого-либо из
них; я боялся, сердце у меня колотилось, чуть ли не выскакивало из груди, я
боялся, но молчал, потому что не хотел, чтобы отец плохо подумал о Балакериме.
Балакерим
рассказывал о тех, кто ездит на Белом Верблюде, говорил о местах, где гуляет
Белый Верблюд, и иногда сам пояснял нам необычные слова:
—
Странник пересекал на Белом Верблюде пустыню. Вы знаете, конечно, что такое
пустыня: со всех сторон песок, куда ни
посмотришь, ничего, кроме песка, не увидишь.
...Ярко-алая
рассветная заря окрасила в красный цвет пустыню, наступающее утро как будто
хотело изменит монотонность Муганской степи, но само утро наступал так
медленно, что и в его стремлении избавить Муганскую степь от монотонности было
что-то монотонное.
Белый
Верблюд, как обычно, шаг за шагом, не спеша шел к цели, и неизменный ритм шагов
Белого Верблюд; сопутствовал степной монотонности и возвещал о монотонности не
только самой степи, не только миновавшей ночи и только что наступившего утра,
но и всего мира и хода времени — сотен тысяч лет.
Сидевший на
Белом Верблюде Странник,
легонько покачиваясь при каждом его шаге, вперив свои большие черные
глаза на заалевший небосвод, думал, что монотонность этой степи и верблюжьих
шагов и ярко-алого рассвета была такой же тысячу лет назад и останется такой
еще через тысячу лет.
Тело,
мысли, чувства Странника охватило какое-то томление, и это томление как будто
приподняло Странника с горба Белого Верблюда, заставило трепетать его сердце, и
Странник словно лишился опоры, повис в воздухе.
Прохлада
наступившего утра томила тело, мысли, чувства Странника тоской по чуду, но
Странник хорошо знал, что на свете никогда не было чудес и никогда не будет
чудес, что и пророк Муса хотел увидеть чудо, быть может, сам того не зная,
именно поэтому он долго молил аллаха на горе Тур:
—
Явись мне... Но ответил аллах:
— Ты
никогда меня не увидишь...
Мир
прост, монотонен, в мире нет чудес, и Странник подумал, что, в сущности, сама
простота и есть чудо, но этого чуда никто не понимает, и даже народный мудрец
Деде Коркут сказал: преходящий мир, бренный мир, венец его — смерть, итог —
разлука; и, сказав это, Деде Коркут сам уже сколько столетий как ушел из этого
мира, да упокоит аллах его душу.
Пожелав
вечного покоя Деде, Странник посмотрел на землю, вернее, на песчаное тело
степи, потому что, где похоронен Деде Коркут — здесь или на другом конце
света,— неважно, недра этого мира одинаковы, земля везде одинакова, и Деде
Коркут, как и прочие бесчисленные люди, находится под землей.
Белый
Верблюд шагал, его большие следы оставались в песке, и Странник хотел,
обернувшись, посмотреть на эти следы, но не обернулся, потому что и ровная
линия верблюжьих следов, тянущихся по степи, стеснила бы сердце Странника, ибо
линия следов уже проложена и будет теперь оставаться такой, как есть, не
изменится, не изогнется, не извернется, эта линия следов тоже кажется вечной,
хотя, когда поднимется ветер, сорвется ураган, следы исчезнут (вечность,
имеющая конец!), но пока не поднимется ветер, не сорвется ураган — может быть,
завтра, может быть, через пять месяцев, а может быть, через два года _ они не
исчезнут; и Странник снова, подняв свои большие черные глаза, взглянул на
ярко-алую полосу рассвета, на сей раз краснота неба возвещала о проливаемой в
мире крови...
Что
случилось со Странником? Что это были за мысли? Что за видения? И если мозг его
был в плену таких мыслей, почему он об этом не знал, почему сам себя до сих пор
не знал?
Вчера
под вечер, перед тем как отправиться в путь, он увидел черную ворону, которая
уселась на ветку старого инжирового дерева у их ворот, и сам не понял, зачем
остановился и долго смотрел на эту ворону, внимательно смотрел, и вдруг ему
стало ясно, что совершенно черные глаза черной вороны — самые прекрасные глаза
на свете, и Странник увидел печаль в глазах черной вороны, и эта печаль
потрясла Странника.
Говорили,
что черная ворона живет триста лет, и печаль в глазах черной вороны была
печалью ее трехсот лет.
Белый
Верблюд, устремив взгляд к далекой цели, двигался вперед все тем же ритмичным
шагом, и если бы Странник спешился и заглянул в глаза Белого Верблюда, то он и
в его черных глазах увидел бы ту же печаль, что таилась в глубине глаз черной
вороны.
Но
такое Страннику в голову не пришло.
В
последнее время Страннику нравилось отправляться в далекий путь в одиночестве.
Караван с шелком он отправлял раньше, и караван, дойдя до входа в город,
разбивал лагерь и дожидался своего хозяина — Странника.
Вот
уже год, как начались его одинокие странствия.
В этом
году он один отправился в путь, потому что в купле-продаже, в которой проходила
вся его жизнь, недолгое путешествие в город, раз в один-два месяца, было
единственной возможностью побыть наедине с собой: земля, небосвод, Белый
Верблюд, он сам — вот и все; под вечер он садился на Белого Верблюда, выезжал
из своих ворот, начинал свой путь, никуда не спешил, время от времени
останавливал Белого Верблюда у караван-сараев, построенных у дороги за счет
пожертвований, заходил, вместе с незнающей его чернью съедал миску простокваши
или выпивал пиалу шербета с шафраном и, снова, взобравшись на спину Белого
Верблюда, продолжал свой путь; покачиваясь при каждом шаге Белого Верблюда,
впервые за долгие-долгие годы, прошедшие в купле-продаже, оживлял перед
мысленным взором пору детства, видел давно развалившийся двор, давно умерших и
забытых мать, отца, соседей, вспоминал баяты (Баяты — азербайджанские народные четверостишия), которые напевала его бабушка: волосы подвяжи, в саду
вымой, в саду расчеши, ради хорошего друга Шам обыщи, Багдад прочеши... и годы
куда-то уходили, и Странник чувствовал, что в последнее время ждет этих
странствий как мгновений жизни, не принадлежащих никому другому _ ни сыновьям,
ни дочерям, ни внукам, ни правнукам, ни друзьям, ни врагам,— а только и только
ему самому.
Страннику
казалось, что до сих пор он проживал жизнь — эту долгую жизнь — не для себя, а
для других; вернее, Страннику казалось, что его жизнь проживал не он, а вместо
него — другие, какие-то совсем другие люди.
Разбойники
на всех этих дорогах хорошо знали белую чалму Странника, зеленую шелковую абу,
что он надевал в теплое время, его меховое одеяние в холодную пору, а главное _
его Белого Верблюда, но разбойники, грабители хорошо знали и то, что Странник
ничего не берет с собой в дорогу, при нем ничего нет, кроме двух-трех
серебряных монет, чтобы перекусить в караван-сарае или подать милостыню
встречным нищим. Конечно, можно было, убив Странника, съесть Белого Верблюда,
но у Странника были знаменитые на всю округу, владеющие мечом абиссинские рабы,
и разбойники ради одного шашлыка из верблюжьего мяса не хотели потом оказаться
лицом к лицу с этими абиссинскими рабами.
Краснота
рассветной зари таяла, пропадала, и начинали белеть предосенние караваны
облаков. Странник, отведя большие черные глаза от нагромождений белых облаков,
посмотрел на Белого Верблюда, на котором сидел, легонько покачиваясь, и
подумал, что все-таки на свете лучше быть верблюдом, чем человеком, потому что
Белому Верблюду неведомо, что, в сущности, между теми караванами белых облаков
в небе и им, Белым Верблюдом, нет никакой разницы, потому что и те белые облака
когда-нибудь станут дождем, потекут и кончатся, исчезнут, и Белый Верблюд
когда-нибудь сгниет в земле, исчезнет, как все живое на свете сгнивает и
исчезает в земле.