Чингиз Гусейнов

МАГОМЕД, МАМЕД, МАМИШ

 

Copyright – «Художественная литература», Москва 1988 г.

 

Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как без согласия владельца авторских прав.

 

 

Роман со сновидениями, их разгадкой, с наивными символами, сказочным гротеском, сентиментальными отступлениями, с эпилогом, похожим на пролог, - в собственном переводе автора с родного азербайджанского на родной русский.

                                                                                                                                                                                   Автор

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ — рассказ об угловом доме на нашей улице, который похож на старый, но еще крепкий ко­рабль. Нос его остро выдается вперед, мгновение — и корабль пустится в путь. А когда низко бегут гонимые северным ветром тучи, задевая отвисшими клочьями телевизионные антенны всевозможных конструкций или печные трубы, которые уже не дымят, а ты, заки­нув голову, неотрывно смотришь на небо и случайная крупная капля вдруг ударяет по щеке — впечатление такое, что угловой дом стремительно уносит тебя в от­крытый океан и, уж во всяком случае, несется по вспыльчивому Каспию. На Каспии — полуостров, похо­жий, как это видится с космической высоты, на чуть загнутый клюв диковинной морской птицы. На полу­острове — угловой дом, в угловом доме — Мамиш. И не найдешь человека на нашей улице, который бы не знал его, а если кто и отыщется, то из новых жильцов, но та­ковых у нас почти нет: улица стара, редко кто сюда переедет, разве что по обмену в связи с разводом или молодожены снимут комнату. Чаще переезжают отсю­да, в новые микрорайоны *с номерами, пугающими ста­рожилов и радующими новоселов,— Седьмой микрорай­он, Девятый... Всем не терпится в отдельную квар­тиру с собственной ванной, пусть даже сидячей, и со всеми прочими удобствами. Случается, правда, и так, что живет человек в микрорайоне, а сам по привычке ходит в старые бани — то в «Фантазию», а то и в баню, за которой сохранилось имя ее бывшего владельца, «Хаджи хамамы», то есть «Баня Гаджи», что непода­леку от памятника Освобожденной женщине Востока, сбрасывающей чадру. О том, что Мамиш — личность, известная на нашей улице, судите по двум бейтам, не­ведомо кем сложенным. Не каждому такая честь. Стихи с каламбуром, увы, не передаваемым ни на каком ином языке. По одному бейту получается, что «Мамиш, Мамиш, ай Мамиш» — парень что надо, гордый, справедливый, неуступчивый, а по другому — что он как зеленая завязь на инжировом дереве: то ли нальет­ся медовым соком, если выращивать с умом, то ли сморщится, засохнет, если забросишь дерево. И не пой­мешь, какой раньше сочинен. Что означает первый, это всякому ясно, а каков смысл второго, тут как с голо­вой дракона — одну снесешь, а на ее месте три новые огнем на тебя полыхают. Настоящее его имя — Мухам­мед, так и записано в документах: метрике и паспорте на двух языках, азербайджанском (Мухаммед) и рус­ском (Магомед), студенческой зачетной книжке, слу­жебном удостоверении, военном билете, еще в каких-то книжках по охране памятников старины, озелене­нию, спасанию утопающих и так далее. Но никто его Мухаммедом, или, на русский лад, Магомедом не на­зывает — длинно и старомодно, сократили до Мамеда, а чаще — Мамиш. «Свет моих очей Мамиш!» — обраща­ется к сыну Тукезбан в своих письмах, написанных размашисто на листе из школьной тетради или чистой стороне телеграфного бланка. Вот она, Тукезбан-ханум, на любительской фотокарточке, ее окликнули, она ос­тановилась, повернула к нам лицо, улыбается. Одета в телогрейку и шаровары, голова закутана в платок, приглядишься — вся телогрейка облеплена крупными комарами и над головой облако мошкары. Голо кру­гом, знобко, похоже на нашу апшеронскую зиму, но та­ково северное лето.

улыбаешься,  конечно,  не мне,  а тому,  кто щелк — и пошел дальше; нечего тогда и по­сылать мне!

Мамиш смотрит и смотрит на нее и, удивительное дело, каждый раз отыскивает в ее взгляде что-то новое. А случается, взглянешь сбоку, и не улыбается она во­все, а иронизирует: что, мол, вы понимаете в жизни и что вы видели; или упрекнет: «А вы поездите по миру, посмотрите да поучитесь...»; будто только она и ездит; и Мамиша судьба носила по белу свету; а жалко, что мотается, немолода уже, хотя по карточке и не ска­жешь. Фотография эта вложена меж двух стекол, за­жатых проволокой, и стоит на комоде, а рядом белый с желтыми прожилками кусок отпиленного бивня ма­монта, привезенного как-то матерью в дар Мамишу. Кусок тяжелый и холодный, с шероховатой, в шипах поверхностью. Семьи, как чего-то оседлого, с постоянной крышей над головой, в сущности, и не было; много­опытный золотоискатель Кязым, приезжавший перед самой войной в Баку на геологическое совещание, увлек студентку-первокурсницу Тукезбан рассказами о белых ночах и полярном сиянии, и та, бросив инсти­тут, пустилась с Кязымом в дальний путь. Рожать Ма­миша приехала в Баку, здесь ее дом, здесь мать; потом отняла ребенка от груди, оставив на попечение матери, которую сразу одарили двумя внуками — старший сын и она, Тукезбан,— и снова к мужу. «У Кязыма была бронь»,— часто говорила бабушка.

— У меня была бронь, мы привезли тебя к бабушке, а сами улетели в Магадан,— рассказывает отец, сидя на корточках в тени навеса и нарезая большим, с толстой деревянной рукояткой ножом огромную продолговатую дыню с зеленоватой кожицей.

при чем тут бронь?! объяснил бы лучше, по­чему мы не вместе?

Бабушка, мать Тукезбан, неожиданно умерла. Приеха­ли оба в Баку, но вскоре Кязым настоял, и они перебра­лись в Ашхабад, в Туркмению, куда Тукезбан ехать не хотела, и Мамиш стал жить у второй бабушки, матери Кязыма, в доме, где он сейчас сидит и отец угощает его дыней. Раньше дом был глинобитный, низкий, и стоило бабушке начать рассказывать: «Жил-был плешивый, и влюбился он в шахскую дочь и возмечтал на ней же­ниться»,— как на стене появлялась ящерица. На стене и не падает, подняла голову, видно, как дышит. «Кыш!» А она ни с места. «Безобидная она,— бабушка машет рукой, юрк — и вмиг нет ее,— только змее яд носит». А теперь чужой двухэтажный каменный дом.

нет в нем места ни для меня, ни для мамы.

Да ты ешь дыню! — На отце майка-сетка, седые во­лосы курчавятся на груди, и шея мокрая. Августовская ашхабадская жара похлеще бакинской.

— В такую духоту.— говорит отец,— только холодная дыня и спасает.— А Мамиш слышит бабушку, надо же, так похожи голоса, с хрипотцой, низкие. «Это чал, вер­блюжье молоко, холодное, выпей»,— говорит бабушка, дорассказав сказку о плешивом, который женился-та­ки на шахской дочке; а потом за забором показались два горба и голова верблюда; вышли за ворота. «Поса­дите моего внука!» — будто рухнуло что-то: это верб­люд сел сначала на передние ноги, потом на задние; посадили Мамиша меж двух горбов. «Крепко держись!»

Верблюд покачнулся, назад кинуло, потом вперед, воз­несся Мамиш высоко, взлетел, видит свой двор, дом, другие дома далеко... «Снимите! Снимите меня!..» — пищит... Соскользнул на чьи-то руки. Дыня приторно-сладкая, и Мамиш ест через силу.

— Хорошая дыня,— говорит Мамиш.

— А я сладкое не очень люблю,— это Кязым.

только в этом мы и схожи с тобой, только в этом, и ни в чем другом.

Давай с солью попробуем, очень вкусно... Эй, кто там есть? — И тотчас из дверей, тяжело ступая, осто­рожно неся большой живот, вышла к ним чужая жен­щина, новая жена Кязыма, и поставила перед Мамишем солонку.

А ночью постелили ему на веранде и Мамиш не мог уснуть. С детства в дороге, и нет ей конца. В Ашхабад, а после землетрясения — в Баку. Как надеялась тогда Тукезбан — навсегда. Мамишу надо в школу. И непре­менно в бакинскую!.. Ой как спорили Кязым и Тукез­бан!.. «Не могу, задыхаюсь! — стонал он.— Твои бра­тья!..» — и рукой, как ножом, по горлу проводит. И впрямь перережет. «А что братья? При чем братья?» Сама в душе не то чтобы очень, но еще слово — и согла­сится; но ей слышится нечто иное, а туда — ни за что! Тут дороги у них: по вербовке, в Ашхабад, в Баку. У Кязыма свои «или-или», у Тукезбан свои; но одно «или» (это кочевая жизнь) пока устраивает обоих. И Тукезбан уступила, они завербовались. Согласись Кя­зым жить в угловом доме, это Кязыму так кажется, и семья была бы, и разговору никакого.. Ах какая упря­мая Тукезбан!.. И даже упрек в ее взгляде!.. Это будет, правда, потом, много лет спустя, а пока бабушка в Аш­хабаде говорит вслух сама с собой: «Куда иголка — ту­да и нитка!» Чтобы другие слышали, а другие — это только Мамиш, он гостит у бабушки. Но почти каждое лето два каникулярных месяца Мамиш плавает по ши­роким рекам со своими родителями. И у костра от гну­са спасается, и болотным запахом дышит. Именно в эти годы к Тукезбан в ее бакинской семье прилипла кличка: Кочевница. И однажды Кязым сказал: «Все! Кончаем скитаться! Пусть поищут счастья другие!» А тут еще письмо от Мамиша: его берут в армию. «Уже?!» — словно очнулась Тукезбан. «А ты как дума­ла! — и в голосе злорадство.— Сына провожаем в ар­мию и сами оседаем. Все!» А она слышит: «И не смей возражать!» И, конечно, думает Тукезбан: туда к тебе, да? Нет, нет, ни за что! И так упрямо, так несговорчиво, что Кязым злится. «Сам виноват,— Тукезбан Кязыму.— Не надо было приучать меня к кочевью». Он устал, а она, оказывается, только во вкус вошла. Говорил Кя­зым — сам себя слушал, говорила Тукезбан — сама се­бя слушала. Было общее «или», и его не стало. А сле­дом за письмом Мамиша телеграмма от соседей: «Мать при смерти». Приехал Кязым, а ее уже в живых нет... Не пустовать же отцовскому дому! А какой сад фрук­товый! Пора босиком по теплому песку походить, в своем саду свой урюк срывать. Отслужил Мамиш по­ложенную службу. Как вспомнит, в глазах чуть ли не слезы. Сначала на севере, где дюны, как горы, и лес — коса, как меч, и точит, точит ее с одного края море, а с другого залив; и каждое дерево посажено человеком, каждый куст, чтоб сберечь косу; были и ветры ураган­ные, как бакинский норд, валило сосны, хлестало, гро­хотало, море швыряло валы — вот-вот опрокинет выш­ку... А потом на западе служил в долине с холмами, похожими на кавказские, откуда открывались зеленые дали, а рядом город — дома и вымытые улицы глядят­ся в свои отражения в зеркальных стеклах. Отслужил Мамиш и, как джигит в восточных сказках, оказался на перепутье трех дорог; в их семье всегда это пере­путье. На север к матери? На юг к отцу? В город, ко­торый значится в документах как место рождения? Кстати, туда, чтобы работать на знаменитых нефтяных островах в Морском, где, неплохо себя показав, можно и неплохо заработать, год назад, демобилизовавшись, уехал его земляк — бакинец Сергей; туда же собирает­ся товарищ Мамиша по армии лезгин Расим. «Женись, пишет мне брат из Дагестана,— говорит Расим, в боль­ших глазах его постоянное удивление,— на дочке гене­рала, и чтобы она была у них одна-единственная...» — «Но при чем тут Морское?» — «Большой город близко, люблю Баку!» Все связывается воедино, коротко и яс­но. Отец звал Мамиша в Ашхабад, но не очень настой­чиво, мать советовала ехать в Баку, где у нее пустует комната в угловом доме. Это только мальчишкой боишься, что послушаешься и прилипнет к тебе обид­ное прозвище «маменькин сыночек». Но Мамиш все же, как послушный сын, поехал к отцу. И не услышал от новой жены его ни слова. «Вот, знакомься»,— ска­зал Кязым, поглаживая бритую голову. Мамиш шагнул навстречу женщине, по пояс ему, протянул руку. Горе­ли ноги в сапогах, душила гимнастерка, давил ремень.

— С солью вкуснее, чуть смажешь дыньку, всю при­торность снимает.

что же посоветуешь сыну  ты, умудренный опытом?

  Я советовать не люблю, не привык,

а ты поинтересуйся хоть, что я буду делать.

но скажу: если у тебя есть что-то вот здесь,— потрогал наголо бритую голову,— или здесь,— приложил руку к груди,— ты не заблудишься, или, как покойная бабуш­ка твоя говорила, звезду свою найдешь. И она тоже: «У каждого на лбу процарапана его судь­ба». И вспоминает сказку: «Жил-был плешивый, и влюбился он в шахскую дочь...»

— А советовать я не люблю. Кому что уготовано... Ты не ухмыляйся, старики это знали!..

матери   скитаться,   тебе Ашхабад,  мне — Баку.

И новый ломтик отрезает, мягко и плавно. «А он хит­рый, плешивый. Шах послал его на верную смерть, чтоб от дочери отвадить, а ему дракон и не страшен: взял меч, спрятался у арыка, ночью появится дракон и плешивый его перехитрит; дракон учуял человека, раскрыл пасть, чтоб сожрать плешивого, а тот взял меч руками за оба конца, выставил его вперед, дракон ду­мает, что ест плешивого, и ему невдомек, что располо­совал его меч, до самого кончика хвоста рассек плеши­вый дракона, вышел и обмыл свой меч в арыке»; Пле­шивому что, ему было легко! Захотел — и сам шах принял его. Пришел и сел на большой камень у шах­ского дворца. «Что тебе надобно, плешивый?» — «А я к шаху на прием».— «Проходи, плешивый, шах ждет». И выслушал шах. И, верный своему слову, выдал за него дочь. А какой наивный дракон!.. Ест и ест, и боли никакой. «Пусть,— думает дракон,— плешивый уте­шится, что меня надвое перерезал».

— Суетиться только не надо, и все образуется,— гово­рит Кязым. Ночью Мамишу постелили на веранде, и он никак не мог уснуть, глядел на яркие крупные звезды над головой. Что же случилось? Мамиш отчетливо помнит — стояли они втроем под большим, с широкими ветвями тутовником, отец осторожно срывал черные ягодки и протягивал Мамишу, иногда клал ему прямо в рот, чтобы сок не брызнул и не оставил малиноватобагровый след на рубашке. Даже здесь, в густой тени, ощущался летний зной, песок дышал сухим пламенем. И вдруг мать тронула рукой красноватое от загара пле­чо отца в белой майке-сетке, и у нее в глазах появился блеск какой-то непонятный. «Помнишь?» — показала она отцу на высокий дом, белевший вдали, точно са­харный. Мамиш ничего удивительного в том доме не увидел: глухая стена с одним черным окошком в верх­нем углу; на слепящем белом фоне стены окошко бы­ло как черная дыра. Этот дом был неприятен Мамишу, он не любил ходить туда, потому что боялся, знал — в глубине сада, у дальнего забора похоронен дед мате­ри Агабек, так он завещал тогда, когда полсела принадлежало ему. Могильная плита искривилась, напо­ловину увязла в песке, каждое лето ее заново откапы­вали, но с осенними ветрами могилу снова заносило песком, он ложился плотно, прибиваясь к каменному забору, и ветер рисовал на нем волнистые узоры, по­хожие на след змеи... Отец обнял мать. В руке у него была ягодка, которую не успел протянуть Мамишу, и Мамиш почувствовал, что и мать, и отец обо всем забы­ли, и о нем, Мамише, тоже. От обиды Мамиш чуть не расплакался. Мать прикрыла глаза, а потом странно так посмотрела на него. «Тебя еще не было, Мамиш, но ты должен был появиться»,— сказала она, бросив взгляд — все такой же, почему-то неприятный Мами­шу — на отца. «Да,— вздохнул отец.— Даже не верит­ся, что все это было». Ягода в пальцах его смялась, сок потек, сворачиваясь на песке в черные шарики. И Ма­миш только потом, когда повзрослел, понял смысл ма­миных слов. Он больше не ездил на ту дачу, потом она отошла к чужим людям. Могилу занесло песком, ее уже не откопаешь. И никому не ведомо, что там, в углу, у забора, есть плита, а под плитой останки прадеда Мамиша. Да и сохранился ли забор, остался ли вообще тот старый дом, в одной из комнат которого с черным окошком зародилось нечто, ставшее потом Мамишем?.. Все-таки жаль, далековато стало отсюда до моря; то­гда скалы на берегу примыкали к самому морю, песок в их тени был прохладный, а за четкой чертой тени раскаленный под солнцем белесый песок слепил глаза и жег ступни. От скал теперь надо идти и идти еще час, чтобы достичь моря, идти под открытым солнцем, злющим, испепеляющим. А утром Мамиш уехал поез­дом до Красноводска и оттуда пароходом в Баку.

Мамиш написал сразу два письма, так у него заведено давно, еще с армии: в Ашхабад, где у него уже три се­стры, родные лишь по отцу, и в поселок Кулар, откуда мать прислала фотографию, в Якутию. И отцу и мате­ри он сообщил, что перешел — а вдруг забыли? — на четвертый, сдав последний экзамен по «Бурению неф­тяных скважин»; был вопрос: «Сущность вращатель­ного бурения»; по книжке это очень просто: в скважину опускается долото, оно крепится на бурильной тру­бе верхней рабочей трубой квадратной формы снару­жи, передается вращение от двигателя к бурильным трубам, через них же в скважину закачивается глини­стый раствор; Мамиш видит это с закрытыми глазами: а его и слушать не хотят, ясно, студент ведь особый, практик, на Морском работает; а Мамиш свое: вглубь и вглубь. А расскажи как не по книжке. «А вы видели горящее море? Нет?..» Комиссия думает, что Мамиш расскажет им, а Мамиш руками разводит: «Я тоже, увы, не видел; вернее, к счастью!» А было накануне приезда Мамиша в Морское — рядом со дна стала бить нефть, смешанная с газом и водой; Сергей рассказывал; и тут же частицы грунта, ударя­ясь о стальную арматуру, высекли искры, мгновенно возник пожар. Горящий фонтан выбросил арматуру в море как щепку, тяжелые рваные осколки, как снаря­ды, полетели на сотни метров по эстакаде. «Вот, смот­ри!» — показал ему Сергей тяжелый осколок: металл был отполирован бившим со дна песком до блеска... Пожар полыхал свыше двух недель, его удалось сбить взрывной волной. Когда Мамиш приехал сюда рабо­тать, фонтан еще бил. «А вы слышали, как ревет фон­тан? Сверлящий уши гул!..» Мамиш видел этот фон­тан: в небо бьет гигантский коричневый столб, море под эстакадой бурлит и кипит, лавина нефти, смешан­ная с землей, ударяясь об установленный над основа­нием заградительный щит из тяжелых толстых бре­вен, с шипением разбрызгивается по сторонам; на бу­ровой площадке стоят несколько тягачей и пожарных машин; и вокруг далеко-далеко тянется, расползается нефтяной покров, похожий на крокодиловую кожу; и каждую минуту может вспыхнуть новый пожар; бранд­спойты с семи точек бьют и бьют по фонтану; загорись он — и будет гореть море; единоборство человека и стихии. И люди победили. Вот как не по книжке!.. Письма, похожие, как два инжировых листочка, сложил, заклеил Мамиш. Вышел на балкон, взглянул на двор, узкий и полутемный, как колодец. Однажды Ма­миш поймал редкого здесь, в их доме, гостя — солнце, с помощью увеличительного стекла оставил на перилах балкона свой вензель, а рядом — Р, ясное дело — ее имя. От балконных перил шел легкий тонкий дымок, пахло сухой горелой доской. Первая стрела, как у мно­гих, ударилась о камень, но другие уже стерли с губ под усиками горечь несбывшейся любви, обрели ее пусть не первый, но не менее сладкий вкус у иных по­друг, а М по-прежнему предан только Р, хотя от нее остался лишь обожженный кругляшок на кривой па­лочке.

Мамиш ехал домой после демобилизации и ранним ут­ром в Бресте в ожидании состава, который переводили с узкой колеи на широкую, вдруг услышал родную речь. «Из Баку?» - спросил он. «Да»,— ответила одна, недовольно повернув к нему голову. Но Мамиша так обрадовало это давно не слышанное «да», что он тут же спросил снова: «Студенты?» Та собралась было об­резать его и прекратить все разговоры, но осеклась: ее поразила по-детски наивная улыбка рослого парня в солдатских сапогах и гимнастерке с широким ремнем. «И студенты есть... Будущие!» — и даже улыбнулась. Ясные, чистые голубые глаза, волосы медные горят и пе­реливаются под солнцем. И с такой нежностью и ме­лодичностью произносит азербайджанские слова, что Мамиш готов слушать и слушать всю дорогу, что он, кстати, и делал, весь день проведя в их купе. Она с золотой медалью окончила школу, почти студентка ту­рецкого отделения восточного факультета! Год удачный, интересная поездка в Брест с одноклас­сниками, и даже поклонник со странным именем Ма­миш. «Можете звать меня Мамиш».— «Что это — Мамед?» — «А вы зовите Мамиш». В Москве Мамиш спе­циально пришел проводить их на Курский вокзал, и она помахала ему из открытого окна вагона, и Мамиш уже жалел, что взял билет в Ашхабад и не едет с нею в Баку.

Он дважды приходил в университет и на турецком от­делении среди первокурсников ее не нашел. А потом случайно встретил. «Я вас искал». А она возьми да уколи: «Еще скажете, что из-за меня уехали из Ашха­бада!» Куда девалась ее уверенность? «Поступите на будущий год... А я вас действительно искал».

В саду Революции, за филармонией, как-то повстре­чался им Хасай, дядя Мамиша. «Непременно поезжай в Баку, сделай, как мама велит. Хасай тебе во всем поможет. Там моя комната есть». И тут на глазах рас­терянного племянника его дядя изменился: в голосе появилась вкрадчивость, в глазах ласкающая, притя­гивающая теплота. Мамишу даже страшно стало за Р, и он мгновенно понял, что может потерять ее. Она то­же почему-то растерялась, но быстро справилась с собой и, аллах знает, как ей это удалось, сразу же уло­вила избранный Хасаем тон, подстроилась под него. Ха­сай говорил о сущих пустяках, но с такой доверитель­ностью и проникновением. Холодный озноб прошиб спину Мамиша. У Хасая умелая хватка. Он обволакивал, будил в девушке непонятные ей самой чувства. То, что Р понравилась, было приятно Мамишу только в первое мгновение. Но тревога не! покидала его все последующие минуты, пока они стояли в тени деревь­ев сада Революции. Приятно, что выбор был одобрен, но страшно, что ты ее, оказывается, не знаешь, что ее могут на твоих глазах в ясный день при людях сму­тить, взбаламутить. Мамиш думал, что за месяц-дру­гой узнал ее, а тут на лице растерянность, робость, ка­кое-то оцепенение сковало, и она долго потом t оставалась рассеянной. Хасай, говоря с нею, отключил Мамиша, как-то изолировал Р, погрузил в свой, только для них двоих созданный микромир. А через несколько месяцев Хасай спросил:

— Чего не женишься, Мамиш?.. Да, кстати, я тогда те­бя в саду Революции встретил, видитесь? И прежняя тревога зашевелилась в Мамише. Ему вспо­мнились и взгляд Хасая, и бархатистые нотки в голосе. Мужественное, властное лицо, руки, знающие нечто интимное и запретное. Да, это он, Хасай, разбудил в ней такое (значит, было что будить, а Мамиш не сооб­разил), что она не захотела больше видеть Мамиша. Открыв ее для себя, Хасай закрыл ее для Мамиша. Может быть, он и преувеличивает, но именно это стало ему отчетливо ясно в тот момент, когда дядя вдруг невзначай вспомнил:

— Да, кстати, где она?

у тебя!..

Они и не ссорились вовсе — разошлись, забыв назна­чить день следующей встречи. И все. Просто и ясно, как с тем закрывающимся с последним лучом солнца листком странного дерева, под которым они потом си­дели. Хасай закрыл Р на ключ и ключ в карман. Ищи-свищи теперь тот ключик.

— Жаль, жаль,— задумчиво произнес Хасай, видя, что племянник молчит.— Хорошая девушка, по-моему.

тебе лучше знать!..

«А я тебя искал». Неужели и с нею — как со всеми? На­до было как со всеми?

— Что с тобой?

  Ничего.— А сама как в лихорадке.

— Малярия у тебя?

— Какая малярия?! — И злость в голосе.

— Может, обнять тебя?

— Попробуй.— Взял за руки, а она дрожит. Прижать к груди? Но такая хрупкая. Руки никак не решались. Еще обидится.

  Не простудилась?

— Нет! — резко ответила и встала.— И провожать не надо! — Осунулась, бледная. А матери, как только дочь придет домой, и спрашивать не надо: «Уж не влюби­лась?» Она и не спрашивает, только советует: «Тебя каждый полюбит, а ты не увлекайся!» Встала и ушла, а Мамиш сидит ошарашенный: «И провожать не надо!» А потом: «Иди же, что ты стоишь?» — крикнула она ему. Он к ней, а она как увидела его рядом, снова раз­дражение в ней поднялось. «Не провожай!» Договори­лись идти на пляж. «А как же завтра?» Он прождет ее, позвонит без толку домой к ней, простоит у ее дома до полуночи, недоумевая, где же она, и уйдет, отойдет, отдалится от него Р. На террасе над садом прохажива­ется милиционер. Остановился, смотрит сверху на оди­ноко сидящего человека, а ну как спросит: «Эй, моло­дой человек, что вы там делаете?» Когда сидели вдво­ем, и милиционера не было. В поезде кто-то на нижней полке рассказывает, а Мамиш лежит на верхней, смот­рит на пробегающие чахлые деревца, а поезд мчится все дальше и дальше на запад, к границе. «Они и сами не любят, когда церемонятся»,— назойливо говорит тот, внизу. И Мамиш вспоминает, как в первый раз, во тьме, ни лица не запомнил, ни глаз. Только голос: «Ну?!» Ни волнения в голосе, ни нетерпения. «Иди же!» И по­том: «А ты очень впечатлительный». «Хасай тебе во всем поможет,— писала Тукезбан Ма­мишу по адресу «полевая почта».— Возвращайся не­пременно в Баку». Путь домой был кружной, через Ашхабад. И Хасай помог. Очень хорошо помог. И встре­тили его, и на работу он устроился, а еще через неде­лю Хасай пир закатил в честь Мамиша: «Всех друзей позови!..» А потом позлорадствовал, но безобидно:

— Это тебе не кязымовское угощение! — Хасай еще в первый раз, как встретился с Кязымом, невзлюбил его. А теперь тем более — родную его сестру, Тукезбан, оставил, хотя не поймешь, кто кого оставил, Тукезбан такая упрямая, не договоришься с нею.

отца моего не трогай, не надо!

— Ну что,— улыбается Хасай,— верно я говорю? Это тебе не кязымовское угощение: мясная тушенка в ржа­вой банке и походный котелок!..— Чего спорить с Хасаем? И младший дядя, Гейбат, вслед за Хасаем:

— Ко мне давайте, у меня двор большой, на всех места хватит, всех друзей своих позови! Хасай прослезился — какие у него братья! И сын кра­савец, и племянник — их стать, их кровь! Сегодня Гей­бат угостит, завтра Ага, средний брат, а над всеми над ними — он, Хасай, всем за отца. Мамиш пригласил свою бригаду.

— И это все?! — на лице Гейбата, всегда таком непо­движном, застывшем, изумление. Мамиш растерялся.

— А что? Мало?

— Да нет,— пожал плечами Гейбат.— Я думал, дю­жины две пригласишь... Но лучше меньше, зато на­стоящие друзья! Ничего,— успокаивает Мамиша Гей­бат,— располагайтесь как дома, гость — самое дорогое для меня!...

И уже отброшен нож с темным сгустком. Даже издали чувствуется липкость крови, и шкурка барашка беле­ет, красная полоска на шерсти.

— Ну как, сын Кочевницы, доволен? — Хасай кладет руку на плечо племянника.— Пировать так пировать. Это тебе не кязымовское угощение!

при чем тут отец?!

И Мамиш вспоминает, как мать упрекает Кязыма: «Да разве так мясо режут?! Ты бы у Хасая или Гейбата по­учился!» — «У Хасая! У Гейбата!» — передразнивает Кязым... Это Кязым и Тукезбан в честь сбора семьи решили в Ашхабаде приготовить шашлык. «Кто же так режет мясо? А ну-ка отойди!» И ловко, быстро — раз, раз, раз и куски мяса не крупные, но и не мелкие. А потом в Якутии пировали в честь Мамиша. «Эх, в Баку бы сейчас!..»— размечталась тогда Тукезбан. Но Кязыма на сей раз не ругала, потому что один запах шашлыка чего стоит!.. И дым ест глаза, но комары не кусают.

— За великий народ в лице Сергея! — говорит Хасай.

— Я только верховой! — щеки у Сергея красные, уши горят (станет его слушать Хасай, сказал — выпили).

— За мудрый народ в лице Арама! — Это Ага.

— Он у нас моторист.— Мамиш доволен, что вся бри­гада здесь и угощает их его родной дядя.

— Тем более за него, раз моторист!

— И корреспондент,— тихо добавил  Гая,  их  мастер.

— Тем  лучше,  поможет  когда  надо! — Тоже  Хасай.

— Пропагандист Морского! О винограде на привозном песке, о выставке роз на нашем нефтяном острове и так далее! — Это Мамиш, а потом шепчет Хасаю: — Надо бы и за мастера, за Гая!

— Знаем, знаем, но Гая подождет, он наш! — У Хасая свои соображения, тем более что людей — раз-два и вся компания, он и не такие застолья вел.

— За наш Дагестан!

— Ваш, да наш! — вставил Расим, и в больших глазах у  него и удивление,  и  вызов,  и ожидание  ответного удара, и готовность спорить. А Хасай уже забыл о Расиме.

— И за мастера Гая!

— Это мы его так прозвали. А зовут его Дашдемир Гамбар-оглы — Камень-Железо, сын Булыжника.

  Гая — это скала, и к имени идет, и облику под стать!

  Почитатель ансамбля «Гая», поэтому.

— Не только! Скальной породы ваш мастер!

— И за Селима, бурильщика, чтоб до самого дна бурил. И за Мамиша, конечно.

— Нет, такого я еще не ел! — отвалился от стола Ра­сим. А уж он в армии съедал двойную норму и все рав­но голодный ходил. Последний шампур тому, кто жарил,— Гейбату.

— Ну, кто следующий пир закатит? — спрашивает Ха­сай и смотрит на Агу. А сам уже решил кто.— Ну уж Ага нам что-нибудь придумает без крови и кинжала, дикость какая-то... Да вымыл бы кто-нибудь этот кин­жал, черт возьми! — крикнул Хасай. И тут же из дому выбежала Гумру, жена Гейбата, и нет уже кинжала со сгустком темной массы, скрылась в доме, откуда доно­сится звон посуды.

— А я и не знал, что она у тебя такая быстрая!

— Это не она быстрая, а твой голос прозвучал! — ска­зал Гейбат.

  Ты нам как отец родной! — Это Ага.

— Ладно, ладно, не хвалите, перед ребятами неловко.

— А пусть ребята слышат, какой у Мамиша дядя родной! — Как не гордиться Мамишу? Крепко прижал Хасай к груди Мамиша. Прикоснулся, и сразу будто та же кровь слилась воедино, до того физически ощутимо родство. И Гюльбала тут же, рядом с Мамишем, двою­родный брат его. И течет, соединяя их всех, кровь.

  Ну так кто же? Ты?

И Ага на балконе у себя шашлык выдал. И правда, без крови.

— Отличные у тебя дяди, Мамиш!.. Особенно Хасай.— Это Арам еще у Гейбата сказал. Два сына Гейбата песком очищали шампуры, отгоняя от себя самого млад­шего брата. На нем юбка вместо брюк. До приезда Ма­миша, в начале лета, самому младшему обрезание сде­лали, и он обвязан цветастым полотном, пока не зажи­вет ранка.

— У нас скоро свадьбы одна за другой пойдут! Сначала Гюльбала, потом Мамиш. Или ты раньше Гюльбалы? Что ж, и это можно, уже подрастают сыновья у Аги. И Гейбата. Шутка ли — если каждый год по свадьбе,— двое у Аги, плюс четверо у Гейбата!

и первый в этой цепочке ты сам, с тебя и начнем!

  Ну да ладно!.. За вашу интернациональную бригаду!

Так грохочет мотор и вращаются трубы, что буровая дрожит под ногами. Шум, лязг металла, надо кри­чать.

— Опять идут! — в ухо Гая кричит Мамиш.

— А ты не смотри, делай свое дело! — спускаясь по на­клонному деревянному настилу, Гая идет навстречу гостям.

не поскользнись, а то опозоришься!

Начальник промысла размахивает рукой, что-то объ­ясняет гостям, приехавшим издалека, показывает на буровую, а потом и дальше, в открытое море, на остро­ва-основания. Смуглые худощавые гости в перламут­ровых зеркальных очках, кубинцы, наверно. И Гая стоит поодаль, руки в карманах куртки. Вся группа направляется к ним, поднимается по липкому на­стилу.

— Это у нас интернациональная бригада! — кричит начальник.

— А ну-ка отойди! — это из сопровождающих. Он снял свой светлый пиджак, отдал начальнику промысла, чтобы подержал, а сам Мамиша теребит, мол, снимай робу, отойди. И гаечный ключ у него берет.

— Что вы, Джафар-муэллим, ну зачем? — останав­ливает его начальник.

— Нет, я должен! — И Мамишу: — Дай закреплю! — и крепит трубу. Пыхтит, но получается.— Эх, силы уже не те!.. — Мамиш слышал от Хасая это имя. Неужели он, тот самый, высокое начальство Хасая? Джафар-муэллим пожимает руку Мамиша, возвращает ему ключ и робу. Сели в две машины, уехали.

— О тебе спрашивал,— говорит Гая Мамишу.

— Кто?

— Наш начальник.

— С чего это?'

— Как  же,  друг  Хасая,  о  его  племяннике  печется.

— А насчет труб ты сказал ему?

— Даст взбучку, чтоб не задерживали. При Джафаре-муэллиме сказал. И переводчику:   «Вы им не перево­дите!»

В машине начальник повернулся к Джафару-муэллиму: «Знаешь, чью куртку ты надевал? Племянника Ха­сая!» — «Что ты говоришь?! Широкие брови, как у Ха­сая».

Мамиш недоверчиво смотрит на Гая — когда он успел сказать?

  Буровая не может ждать! -

— А почему ты молчал, когда робу свою давал? Ска­зал бы!

и скажу!..

А когда ехали в машине, в грузовике, в общежитие, Расим покачал головой:

— Красавец наш начальник!

— С лауреатским значком!

— Ишь ты, сверху углядел? — Селим у Сергея спра­шивает.— И я сразу увидел, на солнце горит. Массивное кресло оскалило свои львиные пасти-ручки. Старинное, высокая спинка с резным гербом, как трон. Парчовая обивка золотыми нитями прошита, позолота в углублениях деревянной резьбы тоже кое-где сохранилась, а на сиденье обивка стерлась, дыры, никто уже не садится, больно потому что. (А сядешь — пружина­ми ржавыми покряхтит и ждет, когда встанешь, чтоб крякнуть еще.) Стоит, никак не развалится.

— Мамиш, ай Мамиш, а тебя Гюльбала ждал, ждал...— Это мать Гюльбалы, Хуснийэ-ханум... Тихо, двор будто вымер, а голос в ушах. не дадут даже переодеться!

Задержались, работа была тяжелая.

— Знаю, а как же?.. Но ты пойди, он очень просил,— повторяет она,— долго ждал тебя Гюльбала, очень долго.

дай хоть чаю попить!

Как ей рассказать? Болят мышцы, ноги гудят, спать, спать... Буровая барахлила, тяжелый пласт, давление росло и росло; потом бур заклинило, пока они раствор вкачивали; опасно, когда давление растет, очень опас­но; может, как на соседней буровой... Море от толстого нефтяного слоя как в крокодиловой коже. Заклинило бур, схватило, Мамиш и так и сяк, на ручку тормоза всей силой давит — никак не высвободить бур, будто пригвоздили ко дну. Что там, в глубине? Час бились. А как удачно провели первое наклонное бурение!.. Пи­сали газеты, передавали по радио, телевидению, пока­зывали в киножурнале... Мамиш на фотографиях вы­шел плохо, если бы не перечислили имена, доказывать пришлось бы, что это, мол, я за Гая стою. Смещенное лицо, будто одно наложено на другое, и оттого нет чет­кости во взгляде, весь облик расплывчат и неясен. Даже «Правда» о Гая рассказала, а тут... Хитрый же Гая! И везучий. Нефть под глубокой водой — до нее не до­берешься, если бурить прямо, сверху, потому что нет еще оснований для глубоководного бурения. Вот и со­образил Гая, хотя наклонное бурение до него придума­ли, но то на суше, а здесь море; да еще с таким откло­нением! Впервые в мире! Раньше американцев! Прямо не доберешься, а мы наклонно, сбоку, неожиданно для пласта. Он же дикарь, этот пласт. К нему надо умеючи подойти, стратегия ясна, а тактика — это талант, интуи­ция; и не каждому это дано; если напрямую не возь­мешь, схитри, придумай, черт бы тебя побрал, посиди, мозгам дай пошевелиться, если, конечно... И наклоняет, наклоняет он трубы... Первое бурение прошло успешно, и Гая взялся за второе; пусть бы другой, хватит судьбу испытывать — и слава есть, и уважают, и деньги большие всей бригаде выпали,— так нет, взялся Гая еще бурить с наклоном, правда, чуть меньшим. А тут за­клинило! Скандала не оберешься!.. Но главное — спо­койно, без паники. Как это не слушаются недра? А мы этот бур сейчас... «Отойди-ка, Мамиш!» Гая отодвинул Мамиша, и сам не знает, как ему удалось высвободить бур, чутье какое или что еще? Много времени потеряли, но обошлось, и давление стало нормальным. — Ладно, пойду.

Кресло сначала было в большой комнате, где Хасай жил, перекочевало потом в среднюю, комнату Аги и Гейбата, потом в комнату Теймура, еще в одну и — в самую маленькую, ту, о которой Тукезбан Мамишу пи­сала («Там у меня комната есть, живи в ней, она теперь твоя»). Мамиш вынес кресло на балкон: и место зани­мает, и толку никакого. Любил в нем сидеть Гюльбала. Кресло это — их прадеда Агабека, отца их бабушки Мелёк-ханум. Сидя в кресле, Гюльбала сказал очень обидное Мамишу. Весь утонул в нем, голова чуть ли не на уровне ручек, в выпуклые гладкие глаза львов пальцами тычет. «Мой отец лучше твоего». Мамишу Обидно, но он молчит. Гюльбала у них на улице самый сильный, заводила. «А ну за мной!» — и все бегут за ним на соседнюю улицу, где драка с «чужими», и те, конечно, по дворам разбегаются, станут они связывать­ся с Гюльбалой!.. Стоит он, ребята вокруг столпились, и Гюльбала рассказывает, как мушкетеры дерутся... Потом Мамиш прочел, видит, многое он присочинил, не так было. Расскажет, потом плюхнется в кресло, будто он и есть мушкетер, к ним в Баку приехал, устал после боя, сел отдохнуть. Сидит, сидит, вдруг вскакивает, уходит в комнату и зовет Мамиша: «Иди сюда! — До­стает из буфета высокую бутыль вина. Никого нет.— Хочешь? Это моему папе привезли. Давай...» Накло­няет бутыль, и густое вино льется в кружку. К ним без конца несут и несут, по коридору топают и топают люди в сапогах, чарыках, галошах, кепках, па­пахах каракулевых, шляпах. «На, пей». «Ты сначала».

«Боишься? — и одним махом полкружки.— Теперь ты»,— говорит хрипло уже. И Мамиш пьет. Сладкое и обжигает. И снова Гюльбала в кресле сидит. Многое от него впервые Мамиш услышал. И не только про муш­кетеров. Гипнозом увлекся. Вольф Мессинг и Кио.

Однажды даже пытался Мамиша усыпить. Усадил в кресло и давай ему в глаза впиваться взглядом, и паль­цы — будто лапа коршуна. «Спи!.. Спи!.. Ты хочешь спать!.. У тебя тяжелеют веки, ты закрыл глаза!..» Мамиш закрыл глаза, но спать ему не хочется, и он, ко­нечно же, сколько бы Гюльбала ни долбил «Спи!..», не уснет. Только бы не расхохотаться, а то обидится. Приятно даже — сидишь в мягком кресле, отдыхаешь. «Уф, жарко! — говорит Гюльбала, видя, что «опыт» не удался.— Толстокожий ты, тебя не берет»,— «Не уме­ешь, вот и валишь на меня».— «Это я не умею?» — вскипает Гюльбала. Но «опыт» не повторяет. А по­том стоят они, Мамиш рядом, и Гюльбала, их вожак, вожака другого квартала «разоблачает». Это Се­лим из Крепости, как его называют, гроза города. Но откуда Гюльбала знает, удивляется Мамиш, что Селим в милиции дал «твердое слово»? Исчез, будто лечился в больнице от ножевой раны, а сам трусливо прятался... И Гюльбала, доказав, что Селим вовсе не вожак и не человек даже, может делать с ним — это неписаный закон блатного мира — все, что захочет. И Гюльбала не спеша достает бритву («Неужели?..» —у Мамиша за­хватило дыхание) и полосами разрезает шелковую ру­башку «врага»; лезвие иногда касается тела, и Селим вздрагивает, но молчит. Одна полоска, другая, много полос уже, и тот уходит посрамленный, и ленты ру­башки развеваются, треплются на ветру.

— Ты зачем его так? — Гюльбала недоуменно смотрит на Мамиша.— Зачем?

— А ты бы тогда, когда я бритвой... Вышел бы и за­щитил!

  И ты бы перестал?

— Я нет, но чего держать слово за пазухой? «За­чем»! — передразнил.— Другой бы на моем месте кровью его лицо залил, а я только царапины на спине! Видел, как вздрагивал? Больше не сунется! Когда Мамиша определили в бригаду, где уже были его друзья, почти братья, Сергей и Расим, вместе ведь слу­жили, вдруг он Селима встретил, того самого, из Кре­пости. Мамиш Селима на всю жизнь запомнил, а Се­лим нет, он тогда, кроме Гюльбалы, никого не видел и не слышал. Селим казался Мамишу страшным и же­стоким, от него можно ждать всего. И очень за жизнь Гюльбалы опасался: Селим ведь прирезать может!.. Мамиш разволновался, жарко ему сразу стало... Долго не решался рассказать, а потом не выдержал, когда ему показалось, у Селима хорошее настроение было. Селим никак не мог поверить, что Мамиш — двоюрод­ный брат Гюльбалы. В эту минуту Мамиш заново пе­режил то старое чувство страха, когда взгляд Селима на миг помрачнел и бледность придала смуглому лицу серый оттенок. Но неожиданно для Мамиша Селим от­резал от себя старое, поморщился. «Спасибо ему, на всю жизнь отучил!.. И сам, по-моему, бросил!.. Обидно только, сколько времени и сил ушло!.. Дикие мы, Ма­миш, ой какие дикие!»

...Тихо, двор будто вымер. Блеяли овцы, кудахтали ку­ры, и шли, и шли мимо окна Мамиша люди к Хасаю. И чаще всех хромой один. Идет, палкой стучит по де­ревянному полу балкона. Тук-тук, тук-тук... И во всю мощь звучал огромный, как сундук, приемник, тро­фейный. Лилась и лилась музыка. «На дереве яблоко созрело, спелое, сорву и любимой в дар понесу...» Раз­рывались стены, дрожали окна.

— Я сам женю вас! И Гюльбалу, и тебя, и всех своих племянников.— Хасай обнял Мамиша за плечи.— Кста­ти, где та, я как-то вас видел, Мамиш!..

тебе виднее, где она!., сам знаешь!..

И Гюльбала здесь, он о чем-то задумался. «У тебя уже седые волосы, Гюльбала! — вздыхает Хуснийэ, и глаза у нее слезятся. Она прижимает голову сына к высокой груди и будто убаюкивает его.— Мой Гюльбала, отчего у тебя так рано поседели волосы?! Да умереть мне, чем видеть эти седые волосы!»

Двор будто вымер. Мамишу надо спешить, уже ждут его. Быстро сошел по каменным ступеням, прошел ми­мо низких полуподвальных комнат, откуда часто высо­вывался Гейбат и кричал Хуснийэ: «Какого? Рога­ча?» — «Нет, пока не надо, это к празднику»,— звонко отвечала молодая Хуснийэ. И выволакивал Гейбат в се­редину двора другого безрогого барана, тяжелого, с отвисшим курдюком. И уже отброшен нож и полоски красные на шерсти.

С улицы еще не убрали чан. Чуть ли не каждое лето приглашаются кирщики, латают давшую течь плоскую крышу, покрытую вечно трескающимся киром. На ули­це устанавливается громадный чугунный чан, в него валят старый кир, разводят костер, и черный дым с хлопьями копоти, и едким запахом гари несется и сте­лется по всему кварталу. Растопленный кир ведро за ведром втаскивается с помощью веревки и блока на крышу, заливается в щели, и так до следующего раза, пока крыша в скором времени от ветров, влаги и солн­ца снова не начнет трескаться и течь. А как потечет да еще задождит — хоть переезжай отсюда; ступить неку­да, пол заставлен медными кувшинами и тазами: где струей льется, где капли падают. В комнате Мамиша нет даже окна на улицу, единственное окно смотрит на балкон, да еще дверь наполовину застеклили, может сойти за окно. Света на балконе мало... Строили в ста­рину, скупились, что ли? Те, конечно, у которых фон­танировали скважины, приглашали кто итальянских, кто французских или немецких зодчих, и те возводили дома с тончайшими высокими колоннами — эти дома неподалеку от углового, в одном Дворец бракосо­четаний, где толком еще ни один из Бахтияровых не справлял свадьбу, а в другом резиденция Президента, с которым Мамиш лично не знаком. Бакинская бабушка Мамиша Мелек-ханум была дочерью именитого, но обедневшего бека, а бедный бек, известно, живет хуже нищего, потому что ни к чему не пригоден и носится с родовым своим именем, как с ссохшимся бурдюком, пока не придет голодная смерть или не спасет чудо. Чудо пришло к Мелек, об этом — в свое время. Куда же спешит Мамиш? Будто сбросил он с плеч да­вящий груз и надел, сняв с вешалки, крылья, помахал ими, и не угонишься теперь за ним. Завернул за угол, широко шагает... А о тяжести груза я вспомнил не зря: бакинский дед Мамиша исходил город вдоль и поперек, сколько гру­зов на горбу перетащил; кто скажет «амбал» — носиль­щик, а кто — «пехлеван», богатырь. Когда он, усталый, шел домой, люди, глядя на его могучую спину и боль­шие руки, языком цокали и головами качали... Порой так крутанет штурвал корабля, с которым схож угло­вой дом, аж мачта затрещит, и, смотришь, бекскую дочь-красотку бросило в объятия обыкновенного амбала. Но Мамишу некогда. Он вмиг перепрыгнул через ступени, сотрясая дом. Давно оставлены кованые же­лезные ворота. Мамиш спешит. Он как вихрь, как вы­пущенная стрела, как пуля, и не догонишь его.

ГЛАВА ВТОРАЯ — рассказ о пире мужчин в микро­районе и о том, что, если бы чудо — быстроходные чарыки — лапти были с нестирающейся подошвой, которые носили в старину влюбленные ашуги, можно было бы переломить хребет дороги. Надежные ослы и бы­стрые кони. Телеги, которые тащат быки, волы, буй­волы. Фаэтоны с тонкими спицами колес... Промча­лось такси, но Мамиш не остановил его. Сел как-то, на свидание с Р торопился. Шофер небритый, с круглым упитанным лицом, будто сливы за обе щеки заложил. «Не выключаете?» Шофер наращивает на уже получен­ные. «Лишнего не возьму»,— буркнул с обидой. «Сколько же?» Шоферу будто фокус показали, сонли­вость как рукой сняло. «Считай, что даром!» Беден, мол, нечего садиться. А Мамиш только недавно демо­билизовался.

Проехали от Касум-Измайлова — угол Ефима Саратовца до парашютной вышки на бульваре. Опустил ему в карман распахнутой рубашки металлический рубль, и машина рванулась, обдав Мамиша облаком выхлоп­ного газа. Это тебе не тот город, где он служил!.. А вот и автобус. Кружным путем, но надежно. Долго ждали и на других остановках, так что, когда автобус дотащился, он был набит до отказа. Задняя дверь за­крыта, все сходят с передней и, спеша выскочить из духоты, бросают пятаки в плоскую широкую кепку во­дителя. Она и касса-автомат, который то ли заколочен, то ли сломан, она и кассир-кондуктор, которого сокра­тили в связи с автоматизацией. Моток висит над голо­вой водителя, хвост билетов нехотя колышется от дуновения, и до него не дотянуться. Жмут, торопят, жарко и душно. И сыплются пятаки в кепку. Все вый­дут, и откроются задние створки, уставшие ждать штурмуют автобус. Попробуй упрекни! «Хо! Напугал! А я и другого твоего дядю знаю, Гейбата! Люблю при-. вокзальный его ресторан». Гейбат крупный мужчина, рука — что труба на буровой, и шея бычья. Одну ногу до колена миной оторвало, вся сила потерянной ноги передалась плечам и шее. И левая рука, держащая палку, раздалась, кулак величиной со спелый арбуз. А как справляется с круторогим бараном: повалил, стоя на одной ноге, свернул ему шею, и уже баранья голова на земле, смотрит удивленно и не поймет, куда тело девалось. А потом глядит, не мигая, на шкуру, и дым щекочет ноздри; но зато какой хаш получится, с золо­тистым бульоном да с чесночком из этой бараньей голо­вы!.. «Тоже мне законник! Напугал! Ему просто пятака жаль! А водителя не жалко?! Ему тоже иногда хаш поесть хочется!..» Привычные к вместительным кеп­кам водителей, люди не замечают и действующие кас­сы-автоматы. Потому что некогда. И строчит контор­ский служащий из ведомства Хасая: «На данный маршрут согласно проданным билетам выпустить столько-то автобусов». Иначе не пришлось бы Мамишу так долго ждать и он поспел бы в микрорайон на мужской пир вовремя, а не тогда, когда веселье разго­релось уже вовсю. Сначала трудно было войти в авто­бус, а потом еще труднее выйти. И каждый раз — сколько лет уже прошло! — перед тем как позвонить в дверь, Мамиш собирается с силами: кто ему откроет? Он не хотел бы, чтоб Р. «А, это ты...» Неужели и та и эта — Р?

Именно с того застолья, собравшего всех Бахтияровых и полу-Бахтиярова Мамиша, и началось. Получилось так, что Хасай вспомнил брата, погибшего на войне, Теймура. Кто-то, кажется, Гейбат, сказал, что Октай, сын Хасая и Рены,— вылитый Теймур; было помянуто и яблоко, разрезанное пополам.

— Ах, Теймур!..— вздохнул Хасай.— Вчера, вижу во сне, идет он, а я еле поспеваю за ним. «Куда ты, вер­нись!» — кричу ему. «Не могу! — он мне отвечает.— Дорога моя длинная, и нет ей конца!» А я за ним, за ним, еле поспеваю. «Что это за одежда на тебе? Солдат­ские сапоги в пыли, шинель в дырах, за спиной тощий вещмешок...» — «Солдату — солдатское!» — он мне с вызовом. «А где твое ружье?» — спрашиваю. «Вот оно,— отвечает,— разве не видишь?!» Смотрю, палку он мне показывает. «Но это не ружье, Теймур, тебя обманули! Это же посох, обыкновенная кривая палка!» А он смотрит на меня долго-долго, а потом говорит: «Вот когда выстрелит, узнаешь, палка это или винтов­ка!» Я не могу поспеть за ним, останавливаюсь, чтоб отдышаться, а он идет, идет, не оборачиваясь, я ему кричу вслед, молю — вернись, а он уходит и уходит, все дальше и дальше... Всю ночь проплакал.

— Слезы к радости! — говорит Ага.

— А разговор с умершим к долгой жизни! — в тон ему Гейбат.

У Хасая густые седые волосы, а над энергичными гла­зами черные лохматые брови, весь, говорят, в Гюльбалу-пехлевана. А у Рены ясные чистые голубые глаза и волосы золотисто-медные, горят и переливаются под лучами солнца, которое вот-вот закатится. Мамиш на Октая смотрит, чтоб Теймура увидеть, да что толку? Тот мужчина, а этот дитя. И вспомнить не может Ма­миш, мал был.

— Ах, Теймур! Если бы ушел в сорок первом, что ж, все мы ушли, как говорится, защищать Родину, отда­вать свой долг. И отдали!

  перед кем красуешься?

— а хоть бы перед Реной!

«Ну да, просвистели над тобой пули! — кричит Хуснийэ Хасаю; крик по коридору бежит, заворачивает ра­за два и — в окно к Мамишу.— Да! — она не в духе, очередной скандал.— Слышала, как свистят пули в темную ночь!..» А разве нет? Это когда батальон Ха­сая перешел границу на Араксе, как писали тогда га­зеты, «в целях самообороны»; отдельные отрывочные ружейные выстрелы на Араксе стали с годами шкваль­ным, орудийным огнем. Бывает же такое, Джафар-муэллим был таким же командиром, как и Хасай, а теперь вот куда его занесло, непосредственное его начальство. Хасай рассказывает, а Джафар-муэллим молчит. «Пусть, кому это теперь важно?» И Джафар-муэллим вспоминает. «Помнишь, Хасай,— это они при Мамише вспоминали, а Мамиш слушал и молчал,— по­мнишь, как в деревне Келла тебя дети виноградом угостили?» — «А как ты, Джафар-муэллим, уплетал,— позволяет себе напомнить Хасай, забыв на минуту, что перед ним начальство,— холодную довгу (кислый мо­лочный суп с рисом, горохом и зеленью) в жару, когда песок плавился?» — «Где это было? Ах да, в поселке Алучжучи! — вспоминает Джафар-муэллим.— Но, как ты помнишь, мы только помечтали о довге и отказа­лись есть».— «Как можно забыть?» — «Я без тебя тогда ни шагу!» «Хорошо бы и теперь так»,— думает Хасай.

— Да,— говорит он и гонит, гонит коня по дорогам воспоминаний,— все мы в сорок первом году воевали! Гейбат потерял ногу, Ага, вы знаете, испытал немало бед: плен, болезни всякие. Да пошлет аллах долгую жизнь его брату Хасаю, с его помощью вернулся с не­запятнанным именем в родные края, а я хоть и посе­дел, но все тот же Хасай, рука крепкая, вот она,— под­нял кулак,— а в душе,— ладонью ударил по груди,— сколько хотите огня!

Но бывает и по-другому, когда взмыленный конь еле-еле на ногах стоит, сердце вот-вот выскочит из груди.

«Нет, что ни говорите, а обидно: желаний много, а силы уже не те!..» Хасай стоит перед большим зеркалом на стене, в резной раме оно, с золочеными фигурками, уцелело с бекских времен и привезено сюда недавно из отчего дома, и смотрит на свое отражение, сокрушается, что непомерно потолстел — до пупа и не доберешься,— заплыл. Попадет в гости к Are, где шафранно-золотой плов, приготовленный искусной мастерицей, женой Аги, или к Гейбату, где осетрина на вертеле, попробуй удержись!.. «Раз уж пришли, пусть насла­дится плоть!» И с усердием наваливается и на плов, и на эту самую осетрину, и на люля-кебаб, завернутый в нежный лаваш и такой сочный, что не успеешь взять в рот, как надо брать новый, потому что прежний уже растаял. «А что в этом дурного? Кто устоит? Француз? Американец? Видал я их!» Хасай группу сенаторов принимал из Америки, люля-кебабом их угощал; ему перевели: «Мы такого чуда еще не пробовали! Самое яркое впечатление из нашей поездки!» Да, годы уже не те!.. А недавно вдруг — что это за шишка в боку?! И страх пробежал по лицу. И болит немножко, когда надавишь. Но страх появился и ушел. Рена однажды видела — взял Хасай ее настольное зеркало, встал так, чтобы макушку разглядеть, и такая печаль (ну просто ребенок!) на лице!.. К седине, которая красила Хасая, оттеняла его смуглость, придавала облику благородст­во, изысканность, стала прибавляться (вот горе-то!) лысина, а это уже ни к чему; и она катастрофически росла; только недавно, он смотрел, была с пятак, а вот уже с розетку для варенья, с блюдечко. «Какая до­сада!»

На Хасае туго облегающая светлая батистовая рубаш­ка с жестким, накрахмаленным воротником, который впился в шею, потом останется от него розовый след; Мамишу очень хотелось да никак не удавалось встать и подойти к дяде, сорвать-отстегнуть верхнюю пугови­цу, чтобы воротник не жал. Будь они с дядей одни, Мамиш встал бы, подошел бы, как тогда у Аги, вскоре после приезда Мамиша. Они были одни, дяди и Мамиш с Гюльбалой, да еще ребята из бригады; Хасай его об­нял: «Красавец мой!» И уколол: «Ну что у тебя общего с Кязымом? Ты — наш, наша плоть! Тукезбан хоть и Кочевница, но осуждать ее не стану, такого богатыря нашему роду дала!.. Всем, всем свадьбы сыграю!.. Всех на ноги подниму!..»

Мамиш сидит; никто, видите ли, не замечает, что во­ротник врезался, а Мамиш, ай да молодец, всех опере­дил!.. Вот-вот затрещит на Хасае рубашка — от силы, от слов, от гордости, которая распирала:

— Если бы встал из могилы мой отец-амбал, который всю жизнь таскал чужие грузы, носил полные ящики, хурджины, мешки, разгружал корабли, ни разу вдо­сталь не отоспался и не насытился, если бы...

да вот же он, отец твой, смотри — вошел!

— где?!

— не видишь разве? вот же он!

«Салам-алейкум!» — говорит. Усы торчком, лицо ще­тиной обросло. Папаху пыльную, мохнатую, с мель­ницы, что ли, на хрустальную вазу надел. «Ой!» — ски­нул спинную подушку носильщика, а там, на спине, где подушка была, большое черное пятно от пота, чарыками на ковер ступает — отваливаются, остаются на вор­се комья грязи. Хасай побледнел. «Сбегай на кладбище!» — успевает шепнуть Are. «Зря посылаешь,— отец ему,— нет там моей могилы, вот же я, пришел». Все видят деда, но не узнают. Только Хасай отца узнал, помнил ведь, а братья его, те ма­ленькие были... А вот как Мамиш узнал, это загадка! «Ну, что вы тут без меня?! — спрашивает грозно.— За­врались, расхвастались? Покажи-ка мне лживую свою морду, посмотрю, как ты лихо на коне скачешь, кости мои топчешь, имя мое на выгоду себе склоняешь!..»

  не встанет и не войдет, валяй бахвалься!

— уфф, отлегло!..

Если бы хоть одним глазом увидел, как высоко воз­несся его сын Хасай, решил бы наверняка, что это все­го лишь сон! Спасибо нашему веку! Да и как поверить? Когда мой покойный отец в свои неполные сорок лет ушел из жизни, кем я был? Подростком лет трина­дцати! И все заботы о семье пали на мои плечи. Are было десять, Тукезбан восемь, Гейбату и того меньше, а у Теймура только-только зубки прорезались. Стал я кон­дуктором-билетером, вы знаете. На нашей улице про­ложили трамвайную линию, и новенький красный трамвай проходил мимо наших окон. Изменили и облик улицы, и ее название, и всех нас вывели в светлую жизнь в этом новом мире! Да, обыкновенный кондук­тор! Знали бы вы, как сегодня я горжусь этим! Нет, вам этого не понять! И не спорьте! А когда приходит­ся писать автобиографию, а я это делаю нередко — поездки, то да се, всякие передвижки, представления,— то четко, так, чтобы все, кто читает, обратили внима­ние, вывожу и еле удерживаюсь, чтоб не подчеркнуть: в таком-то году я, сын амбала, работал кондуктором в трамвае, а в таком-то — водителем!.. Если бы можно бы­ло красным карандашом, под линейку, подчеркнул бы, да неловко!.. Часто говорил, скажу и теперь: именно трамвай стремительно вытолкнул вперед вашего Хасая, уютный, быстрый, полный света и тепла, звон­кий трамвай! Сначала кондуктор, потом водитель, курсы, общественная работа, снова курсы, профсою­зы, то да се, война и так далее! И, как говорят братья, за которых умру и не пикну, острый нож в дурной глаз, и да не сглазить аксакала нашего рода Хасая! ...Год, месяц и даже день рождения каждого из Бахтияровых знает лишь Тукезбан; у нее специально заведе­на была простая ученическая тетрадь, которую, уез­жая из Ашхабада, взял с собой Мамиш, вернее, она каким-то образом оказалась у него в чемодане и выплы­ла наружу в Баку. И Мамиш рад ей, хранит на па­мять.

В голодную зиму шестнадцатого года амбал Гюльбала-киши спас от гибели бекскую дочь Мелек. У нее нико­го не оставалось, весь род вымер, только угловой дом, да и тот почти развалился. Родичи Гюльбалы всей апшеронской деревней служили беку, и Гюльбала, пере­ехав в город и став амбалом, продолжал, по обычаю, гнуть шею перед бекским родом. Но деревня еще раньше, чем бек, обнищала, и Гюльбала в последние годы, пытаясь отдалить от бека голодную смерть, по просьбе старика сбывал одну за другой фамильные ценности, перламутровый поднос или герб с изумру­дом на полумесяце и бриллиантом на звездочке, до­машнюю утварь. Носил больного, худого, как щепочка, на руках к доктору, отправлял в Петербург царю пись­ма с напоминанием о былых заслугах родичей бека «перед царем и отечеством». И отец и дед Агабека бы­ли офицерами царской армии, отец участвовал в рус­ско-турецкой войне, а дед в «победоносной», как писал Агабек в своем прошении, войне с «персидским ша­хом», которая завершилась «избавлением Азербайджа­на от азиатчины и дикости». Но надеждам Агабека не суждено было сбыться: началась мировая война, бека разбил паралич, затем пришла смерть. Мелек и не по­мнит, как стала женой Гюльбалы. Первенца он назвал именем своего отца, Хасаем, потом родился Ага, по паспорту Агабек, унаследовавший имя покойного отца Мелек. А дальше пошли Тукезбан (это имя матери Гюльбалы, таков обычай), Гейбат (в честь близкого друга Гюльбалы, погибшего при разгрузке английского судна) и последний — Теймур.

Хасай не любил вспоминать отца-амбала и вообще отцовскую родословную, а тут вдруг понесло его... Ча­ще и охотнее рассказывал о матери и ее бекском роде. «Ты же,— кричит, задыхаясь, Хуснийэ и ищет слова похлеще, чтоб больнее было,— ты же полураб! Отец твой был рабом, и в тебе течет эта рабская кровь!..— Очередная вспышка ревности.— Ни чести в тебе, ни гордости! Какая женщина поманит, за той ты и бе­жишь! Был холопом и остался им!» А сегодня Хасай вдруг отца вспомнил. Служили всей деревней Агабеку, а почему, и сами не знали. Испокон веков, и праде­ды, и деды, и сам амбал Гюльбала. Под балкой бекского дома и погиб: решил подправить балкон, подгнив­шие балки сменить, уже почти все сменил, а одна по голове его — насмерть.

— Вот я буду считать, а вы загибайте пальцы, и пусть Гейбат произносит свое «не сглазить». Первым де­лом — крепость моей души Рена-ханум, затем свет мо­их очей Октай, семьи моих братьев-богатырей, могу­чая армия Бахтияровых! У Аги трое сыновей, у Гейбата четверо!

 Пятеро! — поправил Гейбат.

— Да, пятеро, конечно же... Так плодишься, что не уследишь!.. Затем, скажу я вам, старший мой сын, вот он, посмотрите на него!.. И гордость моя, и боль моя, и величие мое, и позор мой!.. Ай какой сын! Гляну на него, и один глаз радуется, а другой наливается кровью!.. Чем же знаменит мой Гюльбала? Вы думаете, только тем, что он любитель отборных французских коньяков? Или шотландского виски? Или тем, что щедр на отцовские деньги? Или тем, что испробовал на собственной шкуре все профессии, которыми горди­лись в прошлом великие художники? Только что шпа­ги не глотал, уколов боится да змей не укрощал, брез­гует. Это же феномен! Уникум! Он мог бы стать мил­лионером, имея такого отца и такого тестя. И что же? Где его миллионы, чтоб отцу не думать о своей старо­сти, а жене о черном дне? В голове его ветры дуют, а карманы легки как пух! Он, как Каракумы, никак жажду не утолит! Но Хасай еще жив! Хасай не позво­лит, чтобы его Гюльбала был лишен тех маленьких удовольствий, которых алчет его душа!..

бис!

браво!

ай да Хасай!

Гюльбала молчит. Сидит рядом с Мамишем и ни зву­ка. Будто не о нем Хасай. А что сказать? Возразить не­чем. То ли тоска в глазах, то ли презрение. Гюльбала курит, он затягивается с такой жадностью, будто це­лый век дожидался этой сигареты и только что дотя­нулся до нее дрожащей рукой после долгого блужда­ния по выжженной степи, где и кустика нет, чтоб су­хие листики растереть.

— Дорогая родительница Рены-ханум, уважаемая Варвара-ханум...— Переход от непутевого Гюльбалы к поч­тенной Варваре-ханум был рискованным, Рена могла бы обидеться, но у Хасая мир разделен на две части: одна — это те, кто связан с ним кровно, и конечно же здесь и Рена-ханум, а другая — это, к примеру, Кязым или Варвара-ханум. Но Кязым сам себе пропитание нашел, а Варвару-ханум кормит и поит он, Хасай. И нече­го обижаться, что названа она именно после Гюльба­лы.— Тому помощь, другому поддержка, третьему уча­стие, но непременно материально выраженное, это то­же, сами понимаете, крайне важно. Тут и дни рождения, и праздники обрезания, и всякие годовщины, юбилеи, новруз-байрам и прочее и прочее!

Да, много мужчин собралось здесь — и усатых, и без­усых, и остриженных наголо, и убеленных сединой... Сыновья, сынов