Чингиз Гусейнов
ФАТАЛЬНЫЙ ФАТАЛИ
Copyright – Издательство
«Художественная литература», 1988 г.
Данный текст не может
быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских
прав.
и прежде чем взять в руки перо, я прошел не спеша по
старой и узкой бакинской улице, носящей имя Мирзы Фатали, спустился к
треугольному скверу и постоял рядом с ним, гранитным, сидящим в широком
каменном кресле, — или он не видит меня?
затем взобрался — и жаркое солнце жгло мне спину — на один из тбилисских холмов
и, тяжело дыша, поклонился его могиле, глянул на величественный памятник, а он
— неужели и теперь не видит меня?! —
долго смотрел па неведомо откуда забредшее сюда белое облачко, потом
опустил голову, задумался и так застыл, а облачко, не успев бросить тень,
стремительно таяло и вскоре вовсе исчезло в небесной сини.
и клянусь всевышним, я больше не явлюсь к тебе, мой
читатель, на страницах документальной фантазии о жизни, уже однажды
прожитой.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ, а прежде ПРОЛОГ, —
это нескончаемый кризис иллюзий, начавшийся в долгом одна тысяча
восемьсот тридцать седьмом году или чуть позже, и, если бы не придуманный
Фатали Колдун с орлиным носом, и на клюв похожим, и на горбатый изгиб крыла,
когда орел, преодолев тяготенье Кавказского хребта, сел отдохнуть на крутой
уступ скалы то ли еще в Азии, то ли уже в Европе, не было бы надежды,
вспыхнувшей в быстротечном восемьсот пятьдесят шестом, а ведь всем в империи
казалось — и это ЧАСТЬ ВТОРАЯ, — что
легко обмануть звезды, предсказавшие гибель деспоту и уничтожение тирании, и
крах Фатали, о чем ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ, наступил бы очень скоро.
Неужто, часто задумывался
Фатали, начиная с иллюзий, мы переживаем их кризис, затем возгораемся надеждой,
которая карается, и приходим к краху, не передавая опыта идущим вослед?
А когда-то, в наивную пору
юности, это было очень давно, у Фатали при одном упоминании Зимнего дворца или
Летнего сада жар разливался в груди, и душа ликовала, готовая взлететь и
пронзиться любым из шпилей имперской столицы, похожих на штык. Топот, пыль, и
вдруг сверкнет, поймав луч солнца, грань штыка. «Запева-ааай!...» А разве было
— и юность, и наивность, и благоговение? Ни сомнений, ни раздвоенности? Или
стареет? На вере юнцов несмышленых и держится деспотическая власть: пока
разберутся, что к чему, и раскусят горечь лживых слов — и время упущено; тот,
кто успел вскарабкаться на вершину, понял, но ему на руку иллюзии новых юнцов,
а тот, кто отстал и уже горбатится, —
что он может: бросят юнцам клич, и они затопчут, глазом не моргнув (чтоб
потом прозреть: но поздно!).
Свыкся, смирился Фатали,
так и завершит путь, терзаясь, ничем уж, кажется, его не удивишь, но судьба,
как это не раз прежде случалось, придет на подмогу, и вскоре, не успеет солнце
достичь зенита, как Фатали придумает Колдуна, а с ним и начнется новая жизнь. И
Фатали прошагает ее, уповая на чудо.
Еще утром ничего не было,
когда он вышел из дому, чтобы побродить по Тифлису, ставшему родным с тех пор,
как он обосновался здесь, и шел к Шайтан-базару, погруженный в горестные
размышления, ибо тревожно, неспокойно, уже сколько лет война с горцами и нет ей
конца, и что ни год — холера, слухи о вздорожании хлеба, и в доме — траур,
только что похоронили дочь, и растут могильные холмики на кладбище.
Мутные воды Куры казались
застывшими. А вот старый Шайтан-базар, его тесные и шумные изгибы, смешались
говоры, и ловит ухо слова тюркские, армянские, грузинские, русские, и много
персов, есть и арабы; скоро весна, и с каждым днем жарче; прошел под темными
сводами караван-сарая, мимо лавок ремесленников, и выставлены на улице огромные
медные казаны, грохот жестянщиков, и не заметил, как проскочил мимо (или прошел
насквозь?) каравана верблюдов: ведь не разминуться, навьючены громадными
тюками, запрудили тесную улицу, вот-вот упрутся об стены, и рухнут своды. На
миг блеснули перед ним, дерзнувшим проскочить сквозь караван, наполненные будто
бесовским светом быстрые и острые глаза погонщика. И большая неровной формы
родинка на щеке.
«Поистине колдун!» — подумал Фатали, и
весь последующий путь был озарен этой неясной еще находкой. На Эриванской
площади заспешил домой. Мимо солдатских казарм, дворца последнего грузинского
царя (здесь теперь дом начальника артиллерии) с тонкими изящными колоннами на
просторной открытой галерее. Мимо величественного дворца наместника. Вот и
здание нового театра осталось позади. Скорее домой — к оставленной рукописи.
И только что очинённое гусиное перо
арабской вязью запечатлеет на белом листке лик Колдуна, этот изящный Ковш с
родинкой в окончании слова.
ПРОЛОГ, ИЛИ КОЛДУН
Колдун жив и теперь, хотя минул век с
четвертью, а может, и больше, ведь годы неудержимо бегут с той поры, как он с
легкой руки Фатали разрушил Париж, и была опасность, что от сотрясения рухнут
соседние города и даже иные одряхлевшие государства; такое случалось и прежде:
у всех на памяти страшный удар, который обрушился на упрямых нахичеванцев,
вздумавших интриговать, когда, уж как ни крепок Арарат, а треснула и откололась
по воле Колдуна часть горы; и чуть было Колдун не потопил Петербург — что ему
выпустить наружу дикие подземные воды и низвергнуть на град разъяренные морские
валы? — то ли не успел, то ли это не понадобилось ни ему, всеумеющему, ни
Фатали, к кому он питает сыновние чувства (бывает — сын старше отца); хотя в
многотрудном имени Колдуна и отыщется арабское «ибн», азербайджанское или
турецкое «оглу», персидское «заде», а если покопаться, и восточнославянское
«вич», — у него нет и быть, разумеется,
не может ни отчества, ни даже отечества. Париж вскоре отстроили, нахичеваискую
деревню тем более, а сгонять народ снова в болота, чтоб из топей восстал
Петербург, стоивший миру стольких слез, не жестокость ли?
На недряблой еще щеке
Колдуна крупная, неровной формы родинка, будто муха села и не отгонишь, и лицо
усеяно мелкими черными крапинками, опаленное словно порохом, а глаза
удивленные, наивные, увеличенные слегка, как за толстыми стеклами очков, хотя
Колдуну они не нужны: дальнозоркий, когда надо даль разглядеть, и близорукий,
когда нужно увидеть вблизи.
Колдун лысеет с макушки,
— единственное, с чем ему не сладить; но
волосы, к счастью, еще густо растут у висков, загибаясь за уши, обычные, как у
всех, завиваясь у затылка над твердым накрахмаленным воротником батистовой
рубашки, всегда чистой, поверх которои надета, чтоб тело сохраняло тепло,
тужурка из леопардовой шкуры, увы, уже немножко трачена молью.
— Но это же чистое
совпадение! — подвергает Фатали сомнению
искусство Колдуна (и море ему по колено, и Аракс, разрезавший Азербайджан, по
щиколотку, — а попробуй воссоедини!).
— Шкура?
— Не шкура, а Париж!
— Ай-ай-ай! — качает головой Колдун, аж шейный позвонок
хрустит. Шкура леопарда движется, пятна на ней как живые глаза. — Я волшебник,
а не шарлатан, чтобы одурачивать невежественную ханум, выстроив из кубиков
Париж и затем раскидав их ударом палки! «Поздравляю, ханум, можете радоваться,
Париж раз рушен! И жених вашей дочери ни в какой Париж уже не поедет, можете
играть свадьбу!»
Внезапно раздается сильный
стук, из-за дверей кричит гость — француз мусье Жордан. Он смутил воображение
жениха (а некогда, в далеком-далеком детстве, и самого Фатали!), и тот
возгорелся мечтой увидеть Париж.
«Ханум, откройте!! — кричит
французский ботаник, собиравший в Карабахе диковинные цветы, красивые и
наивные. — Я немедленно покидаю вас! Париж разрушен! Тюильри разорен! Да, да,
Франция погибла! Это колдовство! Дело рук чертей, дьяволов, джиннов!»
Кто-то кулаком стучит в дверь. Это уже
по-настоящему стук! Фатали вздрогнул, оторвавшись от листа, испещренного
арабской вязью его фантазии. Тревожно. Шпиономания. Хватают каждого, кто
попадется: лазутчик султана? гонец Шамиля? агент шаха? И слухи: то скорая
победа, то позорное поражение.
Высокое пламя свечи
дрогнуло и закачалось, пригибаемое дуновением.
— Кто?
— К тебе. — Жена
отошла, кого-то пропуская. У дверей, не разглядеть, темная фигура, шуршит плащ,
слился со стеной. Из тьмы быстро шагнул, черные широкие крылья, личный курьер
наместника Воронцова по особым поручениям.
— Велено срочно. — И
протянул малиновый пакет.
Пламя гнется, свеча
задыхается.
— Закрой дверь, Тубу!
— Высочайшее
обращение. Утром чтоб.
Глаза холодные, быстрый
взгляд на бумаги, незнакомые арабские письмена, будто меж камышей след ящерицы,
о да, он знает эти закорючки, летняя вылазка в логово горцев, шум горной реки
заглушает все звуки, и камни сверху беззвучно летят, не слышно и пуль, вдруг
проступает кровь на рубашке, многие полегли, а меж камышей — ящерица, нос к
носу, чудом тогда спаслись.
Курьер ушел, стук
сапог минуту-другую тыкался в стены, дверь плотно закрыта, а не уймется дрожь
пламени. Чуть запахло воском (фитилек пригнулся дуновением).
«Ну вот, надо
перевести! А ты еще догадки строил: как бы от сотрясения, разрушившего
Париж!...»
Острый осколок ломкого
сургуча, как застывшая кровь, прилип к пальцам; Фатали разорвал пакет.
Предписание с размашистой подписью наместника Воронцова, весьма-весьма срочно.
Быстро пробежал глазами текст. Обращение императора к народу. Манифест. Призыв
хранить спокойствие. Стереть из памяти парижское буйство. Запрет. Угрозы.
Прежде встал бы, заслышав имя Его Величества, от первых фраз перехватило б дух.
А была ли рабская
покорность? Нет, Фатали, сколько он себя помнит, не был слепцом. Случались
минуты страха, когда и себе не признаешься, что разуверился в царском
правлении, с которым связывалось столько надежд в пору юности: наконец-то в
край пришел долгожданный покой! И отчаяние: что делать? Это унизительное
рабство, от которого нет, кажется, спасения: было при шахе, осталось при царе.
А потом будто луч надежды — и как он осмелился тогда?!
Это было три года
назад, в тихий весенний вечер, первый теплый, сидели на открытой веранде после
сытного угощения Тубу (ее излюбленное — плов с индейкой), пили чай — он и его
друг-ровесник Хасай Уцмиев, Князь Хасай, как выводил он арабской вязью, или
Хасай-хан, как величал себя, где он нынче? Поездил по миру Хасай, успел пожить
и в Петербурге, — а как же? сын
влиятельного дагестанского правителя Мусы-хана, объединявшего владения семи
кумыкских княжеских фамилий, и отец- отдал сына в знак верности престолу в
аманаты царю, и Хасай окончил пажеский кадетский корпус, а потом Париж,
Сен-Сирская военная школа, где некогда, как гордился Хасай, учился Наполеон.
Еще недавно оба были
холосты и часто виделись, почти каждый вечер с тех пор, как их познакомили в
канцелярии, а сейчас встречи редки: Фатали уже женат, увы, две могилки, а
недавно родился сын, но и ему отпущена недолгая жизнь, и до года не дотянет.
Черное тифлисское небо усеяно крупными звездами, они кажутся такими близкими:
протяни руку — и достанешь звезду. Ни страха, ни боязни. Но тревога и беспокойство
витают в воздухе. Шамиль? Вот-вот, кажется, заглохнет, задохнется борьба, уже
скоро победа, но вновь разгорается война с новой силой.
И Фатали заговорил, ибо
наслышан от Хасая о парижских вольностях, о масонской ложе. Хасай, спокойно
внимавший «силлогизмам», как он шутил, Фатали, который выстроил в ряд, словно
бусы на длинную нить, цепочку фраз, вроде: «Народ — это масса, масса — это
толпа, а толпа — это чернь» и что-то вроде того, чтобы хоть как-то попытаться
отделить народ от черни (но как?!), вдруг вспыхнул:
— Да в своем ли ты уме?! Безумец! Создать
масонскую ложу! Собираются друзья-единомышленники, царский чиновник Мирза
Фатали и верный престолу царский офицер Хасай-хан, обсуждать проблемы
просвещения народа! Как ты сказал? Да: «отделить народ от черни!». «Эй! —
кличут они на Эриванской площади или Шайтан-базаре. — Где ты, мой народ,
отзовись!» И хлынула толпа, не разберешь, где чернь, а где народ. Тогда
патетически прозвучали прощальные слова Хасая Уцмиева: «Кто одолеет царя?
Француз? Англичанин? Германец? Или кичливый султан? Трусливый перс?»
«Мы, мы одолеем!»
Не иначе, как теплые
мартовские лучи новогоднего, по лунному календарю, весеннего праздника
Новруз-байрам, когда радуют взгляд сочные и острые светло-зеленые побеги
пшеничных зерен, насыпанных на блюдечко, водили рукой Фатали.
Или — это был тот же теплый
март, но в детстве, — его не покинула
вера в свои силы? Отец предупредил его, чтоб он не разбил нечаянно огромный глиняный
кувшин, в нем пресную воду хранили. «Ну да, разобьешь: сам с полкувшина!» И
камень был с палец, и не очень Фатали размахивался, а кувшин, такая громадина,
вдруг раскололся и грохнул.
Да, одолеешь царя — одних
секретных комиссий и комитетов сколько! Ждут не дождутся тебя и Третье
отделение Собственной Е. В. Канцелярии, политическая тайная полиция с корпусом
жандармов во главе (умер наконец-то шеф, Бенкендорф, а что изменилось?), и
шестое — по кавказским делам; и бутурлинский цензурный комитет, недавно всю
ночь напролет инструкции переводили: послушание, молчание, дисциплина, и даже
девиз «Православие, Самодержавие, Народность» объявлен «революционным» (?), и
уничтожение умственной связи с Европой — только через иностранную цензуру;
сколько их, цензур: общая, военная, духовная, иностранная, министерства двора
(и даже по заглавным строчкам: не запрятан ли акростих? какой лист избегнет
красных чернил?!).
Фатали бросили на
подмогу к цензору Кайтмазову. Он моложе Фатали, но преуспел: к языкам восточным
еще и немецкий, и даже армянский; то ли горец, то ли с низины, не поймешь. Фатали
слышал, как тот однажды личному адъютанту наместника Воронцова: «Мы,
мусульмане...» И как-то цепочку на шее видел, мелкие-мелкие звенья, стояла
жара, воротник на одну пуговицу расстегнут, —
крест?! Фатали подмывало спросить: «Какому богу поклоняешься, друг
Кайтмазов?» — да не решался, боясь
обидеть.
А тут Фатали вздумал
дерзнуть — о французском восстании! Разрушен Париж! Запретить самое упоминание!
Выжечь из памяти! «Мы, — наказывает
император, не Европа, и она нам не указ!» Вулканический кратер, из которого и
теперь льется разрушительная лава! Крики? Да, да, эти бедственные крики:
Свобода!... (И равенство! И братство!...) А ведь Кайтмазов по дружбе
предупредил Фатали: зачем тратить время на сочинительство? Ведь положили ничего
не пропускать.
Из-за тюков, раздвинув
ситцевый, синие незабудки, занавес, вышел, как только исчез курьер наместника,
Колдун, усмехается, глядя на Фатали:
— Ну да, я понимаю,
твой чин, твой мундир, твои ордена. А достоинство ценится, как говорил один
мудрый человек, по числу орденов и крепостных! Крепостных у тебя нет, только
слуга, повар да конюх, и ордена...
— Один только!
— Это и я уважаю, как
без чинов и мундира?! Орден, правда, чужестранный, но зато как звучит:
«Льва и Солнца»! И в ломбарде принимают, некоторые уже сдавали, степень,
конечно, могла быть повыше, ах, как ты переводил с фарси на русский и с
русского на фарси! Но третья тоже ничего! Указ о награждении подписал сам
Мухаммед-шах! Я видел, как ты радовался!... Кстати, а что ты получил от тех,
кому ревностно служишь? Ах, ничего! Но еще все впереди!
— Знать бы, какие!
— ?!
— Мне ж не для себя.
— !!
— Пусть видит жена,
что меня ценят. Утешение ей в ее горе (три могилки уже, траур не покидает дом).
И соседи, и земляки.
— Народ еще вспомни!
— А что?! Неужто там,
наверху, не понимают?
— Тебе, конечно, по
заслугам можно было бы дать... — Умолк: а ну проверим тебя на ордена?
— ...? (Святого
Андрея!!)
— Куда хватил!
— ...? (Святой
Екатерины??)
— Еще спустись!
— ...?! (Владимира?!)
— Еще! — Фатали
задумался. — Можешь перескочить через три ступеньки! (Александр Невский, Белый Орел,
Анна).
Фатали от изумления
отпрянул:
—
Станислава?!
—
Святого! И учти: для мусульман установленного! И вбей себе в голову: есть
старшинство орденов, и перескочить никак нельзя, по степеням тоже! Но не
расстраивайся. Золото это очень низкой пробы, и не золото вовсе, одна позолота,
и в черный день не продашь, даже мои дивы и шайтаны, я им, как ты знаешь,
жалованье плачу, и те не отзовутся на блеск орденов. Есть утешение одно: за
высокие ордена в орденский фонд платить надо, у тебя и денег таких нет,
полтыщи, три сотни и так далее!
(Уйдя, оставит Фатали
список орденов по старшинству, да листок этот выдует ветром в окно, Фатали
успел лишь прочесть, что лица нехристианского исповедания, то есть он, получают
(?!) орденские знаки, в которых изображение святых заменено государственным
гербом.)
— А что тебе дал новый
шах, к кому вы недавно ездили?
— Не Насреддин-шаху я
служу, а императору!
— Ну да, знаю, многие
годы уже в мире и царь и шах, ездили вручать поздравление от имени императора,
с кабинетным письмом и щедрыми дарами. Да, тридцать лет воевали; как век
начался, угомонились! Не вспомню, как твоего царского генерала звали, с кем
ездил. Шиллинг, что ли? И полководцы перевелись, то ли прежде было на Кавказе! Какие
главнокомандующие! Один Цицианов чего стоит! А гроза Кавказа Ермолов! А
генерал-фельдмаршал князь Варшавский граф Паскевич-Эриванский — любимец царей!
Мстительный человек, правда, да любил льстивых, но зато какие заслуги пред
престолом и отечеством! С ними, увы, тебе работать не довелось! — И морщится.
— А барон Розен?
— Это какой же?
Главноуправляющий на Кавказе?
— И главнокомандующий!
— Ааа, вспомнил —
похвалил за твою восточную поэму!
— А Головин? Мы с
тобой бродили недавно по проспекту его имени!
?
— А наместник
Воронцов? Это ж целая эпоха на Кавказе!
— Да, пристрастил тебя
к сочинительству комедии. А этот, как его? Шиллинг! — И смотрит кисло.
— Но я не только
вручал поздравление!
— Ну да, и живописная
дорога, и встречи в пути, а какие истинно шахские приемы!
— Могилу отца
навестил! И увидел сестер, шутка ли - столько лет не виделись!
— А как увидишь —
разрезан край кинжалом, и быстрый Араке с мутными водоворотами — граница!
— Но прежде отец успел
воссоединить, была, как по мнишь, короткая передышка, две свои семьи: северную
российскую и южную иранскую!
— Вот и расскажи, как
потом наступило то памятное утро и сестра разбудила тебя: «Вставай, Фатали!» И
ты с мамой навсегда покинул персидский юг и перебрался на российский север, где
власть царя, а обе земли, и юг и север, родные. Да, чистейшая случайность, Фатум.
А как повернулась твоя судьба!
— И ты думаешь, надо
начинать с того далекого утра?
— А может, вернуться к
началу века?
— Но меня еще не было.
— А я? — увлекся Колдун заманчивой идеей, напитался
всяких возбуждающих замыслов или страстей, как разрушил Париж, дескать, страсть
к разрушению есть и созидающая страсть, —
переворошить прошлое, чтоб понять настоящее и будущее Фатали. — Да, тебя
еще не было, но дух твой витал, и ты непременно должен был появиться, ибо
предначертано судьбой (коль скоро случилось).
КРЕСТ
И ПОЛУМЕСЯЦ
И царские войска под
командованием генерала Цицианова, обрусевшего грузина Цицишвили, а он, как
доложили персидскому шаху лазутчики, не бывал прежде в Грузии (?). «Может быть,
поэтому? Ну и хитер царь!» — подумал шах, так и не поняв, в чем хитрость;
послать-то царь и послал генерала, а за ним — еще хвост, князь-соглядатай из
Петербурга, о чем шах мог бы и догадаться, —
в империи и там, и здесь друг другу не очень верят, так заведено давно,
— в стремительном броске штурмом
захватил древнюю Гянджу, тут же переименованную, дабы в перспективе переварить
в энном поколении, в Елизаветполь (спор лишь о том, как точно писать: через
«Не» или «эС»), в честь императрицы Елизаветы Алексеевны, она же
Луиза-Мария-Августа, дочь маркграфа баден-дурлахского, постоянно вдыхавшая
немецкую твердость в царя Александра, когда душевные силы — о, усталая душа
русского падишаха — начинали ему изменять, особенно после оставления, но это
еще не скоро, французам Москвы.
Ай как хвалились хилые ханы, когда им
доводилось собираться, тем более что связаны друг с другом и семейными узами,
— зятья, шурины, свояки, тести и свекры,
и клятвы витали над папахами азербайджанских вождей, чьи звучные титулы создавали
иллюзию власти: клятвы и клятвы! Но каждый ждал вероломства от другого: может
предать, выслуживаясь то ли перед турецким султаном, который еще силен, но
силой уже дряхлеющего мужа, то ли перед персидским шахом, который из года в год
неотвратимо слабеет, то ли перед царем — он точно холодное дыхание гор. Да,
предать или подослать наемного убийцу. Или, пригласив, подлить в душистый чай
или по-турецки заваренный кофе молниеносно действующий яд, — неуютно ни в гостях, ни дома.
А тем временем персидский шах — кто же был
на престоле? ах да, как можно забыть?! Тезка Фатали! — объявил войну России,
как всегда, невпопад, так издавна водится у них, опьяненных былым величием,
— лишь показная мишура, помпезность
ритуалов, славословия тщеславных рифмоплетов да пустые воспоминания о
мумиях-вождях, чьи аляповато расписанные художниками масляные портреты висят в
приемной шаха. Последней каплей в переполненной чаше персидского терпения стала
измена шахскому престолу дочерней Грузии. Казалось, — может ли быть хуже оскорбление! — некто ворвался в тронный зал, не отряхнув
пыль с сапог, а к шаху допускаются лишь спустя трижды двадцать четыре часа
после приезда, кто бы ни был этот гонец; ворвался без четырехкратных
приветствий, но это еще не все, — ступил
на священный, с красной каймой, отливающий шелком легкий и прочный ковер (а он
покрыл весь деревянный пол, ибо в щелях скорпион запрятаться может), не то что
в красных чулках, как того требует этикет, а еще и не сняв обувь, комья грязи
на ней!
Накричал от обиды на
первого своего евнуха, из грузин, тонкий ценитель изящного, носит ханский
титул, — Манучерхана (но он-то при чем?!). Чтоб дочерняя Грузия, чьи цари
некогда безропотно повиновались, и носили наместнические титулы, и
мусульманство принимали с согласия их высшего духовенства — католикоса и
епископов, меняли даже имена свои, и Георгии становились Кейхосровами, а
Константины — «Рабами Мухаммеда», Мамед-Кули, изменила?! Какие дивные были
времена, когда Надир-шах посадил на престолы в Картли и Кахети отца и сына —
Теймураза и Ираклия! Понадеялись на северного соседа?... Как некогда на
французского короля Людовика XIV и римского
папу, которые лишь призывали к долготерпению да присылали буллу, исполненную
благословений? А тут новые измены: Карабахское ханство! На что он надеется, хан
Карабаха Ибрагим-Халил, чья дочь одна из жен шаха?! И он посмел отправить посла
к командующему Цицианову с просьбой встретиться и завершить составление условий
о подданстве; а на шахское послание, каллиграфическим почерком личного писаря
шаха составленное и полное скрытых гроз, но больше, как всегда, щедрых и
сладкоречивых обещаний, даже взгляда не бросил!
О встрече рассказал
лазутчик — она состоялась недалеко от Гянджи, на берегу Кюрекчая. Лично, с
сыновьями явился выживший из ума хан Карабахский преклонить колени перед
Цициановым-Цицишвили! Да еще провел по пути предательства зятя своего,
правителя Щеки Селимхана, прибывшего в лагерь командующего в сопровождении
шекинской знати. И о том, как сияли очи хана Карабахского, рассказали шаху,
когда царским фирманом хану присвоили чин генерал-лейтенанта, старшему его
сыну-наследнику — чин генерал-майора, а младшему — полковника.
Но шах отомстил Цицианову, когда тот,
захватив Шемаху (Мустафа-хан ширванский изъявил наружную покорность), двинулся,
преодолев труднейшие шемахинские горы, в Баку (а морем из Дербента — суда).
Правитель Баку Гусейнкулу-хан, раскинув шатры недалеко от крепостных стен,
послал к Цицианову гонца с письмом: «У меня имеются некоторые тайные мысли, и я
должен их поведать вам с глазу на глаз, поэтому прошу пожаловать в мой шатер».
А устно было обещано торжественно вручить генералу ключи от главных крепостных
ворот Баку.
Быстрые победы вскружили голову Цицианову,
да и знал он Гусейнкулу-хана, робкий малый, старинный его приятель(?), уже встречались
(не на брегах ли реки Кюрекчай?), и Цицианов лишь с адъютантом-грузином, из
княжеского рода Эристовых, и вестовым казаком отправился к воротам бакинской
крепости, значительно отдалился от войска, а навстречу ему Гусейнкулу-хан
выехал в сопровождении тоже небольшой свиты. Когда обе стороны сблизились и
наступил момент получения ключей, один из сопровождавших хана людей бросился
вперед и выстрелил в Цицианова, а двое других убили адъютанта.
Вестовой казак чудом спасся, бежал, пока
расправлялись с адъютантом, и не успели в стане русских войск опомниться, как
люди Гусейнкулу-хана тотчас обезглавили тело Цицианова и, захватив с собою
голову (и руки), скрылись в крепости.
«Голова Цицианова, полная
отваги и предприимчивости, — диктовал
секретарю Гусейнкулу-хан, — и руки его,
крепкие мышцами, распространявшие власть, отсечены от трупа и отправляются в
Тегеран персидскому шаху».
А между тем майор Лисаневич, начальник
царского войска в Шуше, в полночь 2-го июня 1806 года (1221 год хиджри)
выступил против хана Карабахского, который в то время стоял с приверженцами
своими и семейством лагерем под крепостью, якобы вышел, чтоб соединиться с
персидским отрядом, убил хана с женой, —
дочерью Селим-хана шекинского, сыном, дочерью и прислугой. Тебе
придется еще заниматься делами Карабахского ханства, Фатали!
И пошлют генерала Глазенапа
(через Кизляр) для наказания за убиение Цицианова в Дербент, Кубу и Баку.
Пал Дербент. Пало Кубинское
ханство, и шейх Али-хан бежал в горы. Царские войска подавили восстание в
Шекинском ханстве (Селим-хан поднял мятеж — в' отместку за убиение дочери, жены
хана Карабахского, и самого хана, и еще, и еще, — перерезал их, ибо сплетня была, майор
Лисаневич; поднял Селим-хан мятеж, но был разбит и бежал в Персию), захватили
Шеки, где вскоре родишься ты, Фатали! А тут и всплыли вести об отце
Фатали (но кто о том знает, кроме Колдуна?), который мечтает о второй жене на
той стороне Аракса, — первая подарила
ему двух девочек, и гнетет мысль о сыне. А тут еще злополучная история с
иранскими солдатами в деревне (шахской!) Хамнэ, где будущий отец Фатали —
Мамед-Таги — староста: он смел упрекнуть трех солдат в том, что они — а ведь в
иранском войске, это по уставу, солдаты питаются кто как может! — зарезали
чьего-то барана и устроили шашлычный праздник! Солдаты пожаловались наследному
принцу Аббас-Мирзе, а у него чудесное настроение, и он готовится в поход:
только что в мешке видел голову Цицианова, отправленную по назначению
отцу-шаху.
Староста отделался тем, что
его предупредили, а он не внял угрозе и снова за свое: на сей раз обвинил
солдат в краже двух буйволов, приказал остричь воров наголо и наказать
палочными ударами по пяткам. И вести о подавлении Шекинского восстания: многие
тогда восстали, и джарские лезгины тоже, —
кто погиб, кто бежал, а кто, изъявив покорность, сдался, и пленные, эту
весть принесли лазутчики, вошли в город Тифлис с повешенными на шее саблями —
символ унижения!! И снова красовался герб Тифлиса: две руки, держащие крест
святой Нины, попирающей полумесяц, а в углах креста — львиные головы, что в
переводе с геральдического языка означает: Тифлис, мужественный как лев,
победоносный как крест Христов, попрал мусульман. Аббас-Мирза перевернет их
герб, чтоб вознесся полумесяц, он повторит подвиг родоначальника их каджарского
рода — захватит и разорит Тифлис, овладеет неприступной крепостью Шуша!...
Тут столько дел и стратегических планов
(чему учат его высшее офицерство — английские советники), а его смеют отвлекать
мелкими неприятностями, этот произвол низших чинов, старост, поднять руку на
доблестных его воинов. Аббас-Мирза был вне себя от ярости: «Как?! Мы собираем
армию, создаем великое регулярное войско на манер французов и англичан, а
какой-то староста из захудалого Хамнэ позорит наших воинов?!»
Мамед-Таги лишился должности, имущество
его конфисковали, и он сделался мелким торговцем: нитки-иголки, дешевые
безделушки, вырезанные из ореха. Шеки! Вот куда поехать! Он слышал,
рассказывали, что из Шеки, где кончилась власть шаха и началась власть царя,
вывозят шелк в грубом виде, выделывают его («кто?»), тростят и окрашивают
(«жена и дочки?»), а потом продают втридорога.
На другой берег Аракса, он пока шахский,
из деревни в деревню, пять ночевок у друзей и дальних родственников — и он в
Шеки, прибыл сюда, чтоб на вырученные от продажи пряностей деньги купить шелк и
начать крупную торговлю. И как он не угодил под пулю казака при пересечении
зыбкой линии фронта через Арпачай?! А в Шеки — дом земляка Ахунд-Алескера, они
почти ровесники, их отцы ездили на паломничество в Хорасан, из одной медной
пиалы воду пили, из одной медной миски ели; и пиалу, всю испещренную
изречениями из Корана, и миску — ею уже не пользуются, она как реликвия
семейная, очищена, сама из красной меди, а ручки из желтой, — как бесценный дар вез Мамед-Таги в Шеки. А в Шеки
как в ловушке: попал если, не скоро вырвешься. И ему сватают — мужчина ведь!
полгода как уехал! — племянницу
Ахунд-Алескера, Нанэ, почти девочку, но уже ханум. Всем хорошо: и
Ахунд-Алескеру, что устроилась судьба сироты, все по закону, а он, член шариатского
суда, на его страже, и Мамед-Таги не будет маяться, заключая временные браки,
— у него будут две освященные договором
жены: одна по ту сторону границы, персидская, на юге, Лалэ-ханум и две девочки,
другая — по эту, российская, Нанэ-ханум, и, да, да, время прошло быстро, и уже
родился долгожданный сын. Фатали. А какие цветы, эти жены! Лалэ — это мак, а
Нанэ — это душистая полевая мята!...
И два мечтателя, сидящие в
Шеки (и надоевшие друг другу), Мамед-Таги и Ахунд-Алескер, думают, как
разбогатеть. И скорее б расстаться!
А тут еще вскоре вспыхивает
война двух держав: той, что в силе, и сила эта неумолимо растет, прибавляя к
империи год от году новые земли; и той, что одряхлела и не в состоянии уже
удерживать некогда захваченные края меж двух морей — Черным и Каспийским. И,
не успев начаться, близится к развязке, еще не окончательной: царь вынудил шаха
подписать — собрались представители держав в сказочно красивом селе Гюлюстане,
что в Карабахе, а земля здесь обильно полита кровью, и маки багрово вспыхивают
весенней порой, — условия перемирия.
И к Российской империи
отошли навсегда и бесповоротно хилые азербайджанские ханства — Бакинское,
Гянджинское, Дербентское, Карабахское (по алфавиту, что ли?...), Кубинское,
Талышское, Шекинское, Ширванское, а также Дагестан и Восточная Грузия. Вернулся
в родное Хамнэ и Мамед-Таги, чтоб воссоединить семьи: уехал один, а тут новая
жена, нечто подвижное и быстрое под яркой чадрой, ловкие локти и крепкие ноги,
и двухлетний сын.
«Фатали?! Ха-ха, Фатали-шах
пожаловал, крепко папаху держи, как бы не слетела!»
Аксакалы деревни сидели на
корточках, прислонясь к полуразрушенной стене некогда оживленного
караван-сарая. «Неужто отсюда пролегала когда-то хоть какая караванная дорога
из Индостана в Арабистан? Кто-кто? Александр Македонский? Ах, Двурогий
Искандееер? Так бы и говорил! Ну да, было такое, и он здесь проезжал! — И
чешет, чешет ржавую от хны бороду. — Как же, помнится...»
Подал голос осел. Затяжной,
жалостливый, будто всхлипы при рыдании, крик доносился со стороны мутной от
недавних весенних дождей Куры. Осел привязан во дворе угольщика и кричит, глядя
на голубеющий кусочек неба, а рядом две огромные плетеные корзины, снятые со
вспотевшей спины, разинули черные пасти, никак не отдышатся.
А Фатали — с чего бы вдруг?
— вспомнил ржанье гнедого коня, обида,
негодованье, боль, дрожат губы и ноздри, отец схватил его под уздцы и с размаху
ударил плетью по шее, и на потной шкуре остался след — темная широкая полоса.
Копь вздрагивает, брызжет слюной, а отец ему: «Вот тебе! Вот тебе!» А рядом
разинутая пасть домотканого коврового хурджииа, из которого только что вылез —
как же он уместился? — Фатали, а какие узоры на нем, вязь как лабиринт — не в
этот ли хурджин спрячет Колдун разрушенные дома Парижа?
И такая же мутная, с кровавым
отливом в закатный час река, не Кура, а другая — Араке. «Я посажу Фатали в
хурджин, а в другое гнездо... кого же в другое, а? — оглядывает дочерей от
старшей жены. — А в другое тебя!» — и сажает ту, что спасет Фатали, переменив
его судьбу. В хурджине тесно, бок коня крепкий, как стена, что-то стучит
молотком гулко-гулко, не шевельнуться, больно коленкам и локтям, трутся об узлы
ковровой ткани. Едут и едут, он и сестра, в двух гнездах хурджина, и оба слышат
большое сердце коня.
«Ах ты тварь! — и плетью по
шее; конь оступился, дрогнула нога, споткнувшись о камень, чуть не свалился на
бок, где Фатали. Фатали помнит коня: нечто высокое и недоступное, дрожит
ноздря, и в глазах испуг. Помнит осла, в чьих больших глазах всегда
горькая-горькая тоска, будто не овсом его кормили, а полынью. И помнит
верблюда, гордого и равнодушного; слышит голос караванщика, прерывающего на миг
звон колокольчиков, привязанных к шее верблюда.
Чистейшее везенье, фатум:
шаги верблюда, убаюкивающе-медленные, переносили Фатали через Араке из сонной
Азии в бурлящую Европу, хотя и здесь, и даже за Кавказским хребтом, не совсем
Европа, немало примешано всякого однообразно монотонного, как пески, сонного
(блаженство?), дурного и жестокого (а где его нет?!), уже невмоготу, а ты
потерпи, и познаешь самую совершенную и сладостную любовь — подчиненье силе, а
когда воспоешь ее, и вовсе почувствуешь себе ее частицей, и голос твой на
высокой ноте упоенно звучит, сливаясь с другими голосами, и в каждой трели —
окрыляющее: я верноподданный!
Развод?! И Мамед-Таги
ударил Нанэ-ханум. А потом затряслись руки... Лишь имя грозное, а сам вроде
теста, которое можно мять и мять, потом раскатать на доске, тонко-тонко
разрезать и сварить домашнюю лапшу с мелкой в крапинку фасолью. Мак и мята не
ужились, и Мамед-Таги привык к нытью младшей жены, будто комар из близкого
болота звенит над ухом в тихий вечерний час перед сном. У Нанэ-ханум лихорадка,
тело ее покрылось крупными пятнами, а по ночам, чем ее ни накроешь, дрожи не
унять, трясет и трясет.
— Эй, Фатали, — разбудила чуть свет старшая сестра, — вставай!
Фатали никак не откроет
глаза. Сестра тормошила изо всех сил:
— Вставай же! — Чуть
не плачет.
А он сядет на миг и, как куль, снова
валится на ковер мимо подушки.
— Мама уезжает! Ты ее больше не увидишь!
Вскочил:
— Где? — И на улицу. А там мать с заплаканными глазами, стоит верблюд, и
меж его горбов крепят хурджин.
Бросился к матери на шею:
— А я? Как же я?
«Разбудили! Ведь
говорила!!» Но и радуется: в последний раз, больше никогда не увидит.
Фатали девять лет, не
маленький, но упустил что-то важное — мать уезжает, а он остается. Ни за что! И
он раскричался, упал на землю, бьет ее кулаком, раз, еще, еще. «Нет! нет! нет!»
— лицо искажено.
Сестрам страшен Фатали, ни
разу его таким не видели. Стоят бледные, и жалеет старшая сестра, что
разбудила, она слышала, что не хотят, договорились рано-рано и сама не помнит,
как решилась. А если бы узнал потом, когда караван уйдет?!